Шрифт:
— Как прикажете доложить? — спрашиваю я по-французски.
Посетитель сконфуженно качает головой.
— Быть может, вы немного понимаете по-немецки? — спрашивает он робко.
— Так точно. Я осведомился о вашем имени.
— Ах, имени у меня еще, к сожалению, нет, — отвечает он в замешательстве. — Скажите только вашей госпоже, что пришел немецкий художник из Cascine и просит — впрочем, вот она сама.
Ванда вышла на балкон и кивнула головой незнакомцу-
— Григорий, проводи господина ко мне, — крикнула она мне.
Я провожаю художника до лестницы.
— Благодарю вас, теперь я уже сам найду — очень вам благодарен, очень.
С этим он побежал наверх. Я остался стоять внизу и с глубоким состраданием смотрел вслед несчастному немцу.
Венера в мехах поймала его душу в рыжие сети своих волос. Он будет писать ее, и это сведет его с ума.
Солнечный зимний день, золотом играют на солнце трепетные листья деревьев, зеленая площадь луга. У подножия галереи в пышном уборе бутонов красуются камелии. Ванда сидит в лоджии и рисует, а немец-художник стоит перед ней, сложив руки, словно молясь, и смотрит на нее… нет, всматривается в ее лицо и весь поглощен лицезрением, словно находясь в забытьи.
Но она этого не замечает. Она не замечает и меня, не видит, как я, с заступом в руках, окапываю цветочные клумбы, — только для того, чтобы видеть ее, чтобы чувствовать ее близость, действующую на меня, как музыка, как поэзия.
Художник ушел. Это риск, но я на него отваживаюсь. Я подхожу к галерее, совсем близко к Ванде, и спрашиваю ее:
— Любишь ли ты художника, госпожа?
Она смотрит на меня без гнева, качает головой, наконец, даже улыбается.
— Мне жаль его, — отвечает она, — но я не люблю его. Я никого не люблю. Тебя я любила так искренне, так страстно, так глубоко, как только способна была любить. Но теперь я и тебя больше не люблю — мое сердце пусто, мертво — и это меня печалит.
— Ванда! — воскликнул я, болезненно задетый.
— Скоро и ты разлюбишь меня, — продолжала она. — Скажи мне, когда до этого дойдет, тогда я возвращу тебе свободу.
— В таком случае, я всю жизнь останусь твоим рабом, потому что я боготворю тебя и буду боготворить тебя всю жизнь! — воскликнул я в порыве фанатичной любви. — Сколько раз уже губили меня такие порывы!
Ванда посмотрела на меня с большим удовольствием.
— Обдумай хорошенько, — сказала она. — Я беспредельно любила тебя и обращалась с тобой деспотически, чтобы исполнить твою фантазию. Еще и теперь трепещет во мне остаток того сладкого чувства, в груди моей еще живет искреннее участие к тебе. Если исчезнет и оно, — кто знает, освобожу ли я тебя тогда, не стану ли я по отношению к тебе действительно жестокой, немилосердной, по-настоящему грубой? Не будет ли мне доставлять сатанинскую радость, когда я буду совсем равнодушна или буду любить другого, — мучить, пытать человека, который меня боготворит, точно идолопоклонник, видеть его умирающим от любви ко мне? Обдумай хорошенько!
— Я все давно обдумал, — ответил я, весь горя, как в лихорадке. — Я не могу существовать, не могу жить без тебя. Я умру, если ты вернешь мне свободу. Позволь мне быть твоим рабом, убей меня — только не отталкивай.
— Ну, так будь же моим рабом! — ответила она. — Не забывай, однако, что я уже не люблю тебя и что любовь твоя имеет теперь для меня не большую ценность, чем преданность собаки, — а собак топчут ногами.
Сегодня я ходил смотреть на Венеру Медицейскую.
Было еще рано, маленький восьмиугольный зал музея Tribuna утопал, словно святилище, в сумеречном свете, и я стоял, сложив руки в глубоком благоговении перед немым образом богини.
Но я стоял недолго.
В галерее еще не было ни души, не было даже ни одного англичанина, и я стоял коленопреклоненный и смотрел на прекрасное стройное тело, на набухающую грудь, на девственное и сладострастное лицо с полузакрытыми глазами, на душистые локоны, которые, казалось, скрывали с обеих сторон — маленькие рога.
Звонок повелительницы.
Уже полдень. Но она еще в постели — лежит, руки сплетены на затылке.
— Я буду купаться, — говорит она, — и ты будешь мне прислуживать. — Запри двери.
Я повиновался.
— Теперь поди вниз и посмотри, чтобы и внизу все было заперто.
Я спустился с витой лестницы, которая вела из ее спальни в ванную; ноги у меня подкашивались, я вынужден был держаться за железные перила. Убедившись, что двери, ведущие в лоджию и в сад, заперты, я вернулся. Ванда теперь сидела на кровати с распущенными волосами, в своем зеленом бархатном меховом плаще. Она сделала быстрое движение, и я заметил, что на ней не было ничего, кроме плаща. Я испугался, сам не знаю почему, так ужасно, как приговоренный к казни, который знает, что идет на эшафот, но при виде его начинает дрожать.
— Поди сюда, Григорий, возьми меня на руки.
— Как, госпожа?
— Ты понесешь меня — не понимаешь?
Я поднял ее так, что она сидела у меня на руках, а своими руками обвила мою шею, и спускаясь с ней вот так по лестнице, медленно, ступенька за ступенькой, ощущая время от времени, как ее волосы касаются моей щеки, а ее нога прижимается к моему колену, — я дрожал под своей прекрасной ношей и чувствовал, что готов рухнуть под ней в любое мгновение.
Ванная комната представляла собой обширную, высокую ротонду, освещенную мягким, спокойным светом, падавшим сверху через красный стеклянный купол. Две пальмы простирали свои широкие листья, словно зеленую кровлю, над кушеткой для отдыха с подушками красного бархата; под ней ступеньки, устланные турецкими коврами, вели вниз, в обширный мраморный бассейн, занимавший середину комнаты.