Шрифт:
– Вот видишь. А я вот не знаю, кто такой Абрамовский.
Мы замолчали.
Понятия не имею, как долго это продолжалось. Прозвучали другие ноктюрны, но, если честно, назвать я мог только тот, первый; еще в лицее я с упоением слушал его с маленькой черной пластинки, выпущенной после шопеновского конкурса в начале шестидесятых. В исполнении Поллини. [16] Адам забавно перебирал пальцами, а когда сориентировался, что я это заметил, смущенно улыбнулся и сложил руки на груди. Когда музыка смолкла, он встал и поставил то, что я слышал в его исполнении, – болезненную шарманку Сати.
16
Поллини Маурицио (р. 1942) – итальянский пианист, получивший первую премию на конкурсе им. Шопена в Варшаве в 1960 г.
– Поесть хочешь? – спросил он меня, а когда я отрицательно покачал головой, принес из кухни кусок засохшей булки и принялся хрустеть ею – на фоне болезненной шарманки звучало это ужасно. Я почувствовал усталость, на стодневку возвращаться было незачем; сейчас я толком даже не понимал, чего я вообще ждал от нее.
– Ну, рассказывай, – произнес Адам.
– Что?
– Как давно ты один?
– Чуть меньше месяца.
– Ну-у, это не срок. Вернуть все назад не получится?
– Наверно, нет. Наверно, я сам не хочу. Знаешь, если бы она просто ушла… Но она ушла к другому. Не думаю, чтобы я сумел простить, – рассказывал я и удивлялся тому, что рассказываю. И именно ему. – Впрочем, нет… нет оснований рассматривать такой вариант. Никто с подобными предложениями не обращается, – притворно рассмеялся я и решил сменить тему: – Что-нибудь Поллини у тебя есть?
– Понятно. Он тебе нравится?
– Очень. Помню его замечательное исполнение полонеза…
Он кивнул:
– Да-да. Фа-диез-минор, сочинение сорок четыре, знаменитое исполнение с синкопами. Но теперь он играет иначе. У него были сложности со здоровьем. Психическим здоровьем. Он лечился. И теперь экономит на эмоциях. Стал такой, знаешь… холодный.
Я молчал и снова ощутил злость. «Нужно научиться поменьше болтать», – подумал я.
– Настоящие сложности, – вдруг сказал Адам, – бывают у того, кто всего раз в жизни чего-то страшно желал. Безмерно желал, за любую цену. И получил то, что желал. А потом оно исчезло, и не только не вернется само, но и ничто подобное не повторится. Знаешь, я, наверно, смог бы сейчас влюбиться в женщину, в любую, если бы знал, что ее действительно нет. Но все кончилось. Они свернули паруса.
– Кто свернул? – спросил я. Я чувствовал, что это попытка уравновесить мои признания, что кузен в ответ на мою откровенность пытается сообщить мне нечто важное. Только вот я ничего не понимал. А он вдруг фыркнул, словно с презрением.
– Ты – Синдбад Домосед. Ты никогда не выплывешь из порта. Ладно, ступай.
Я поднялся. Климат изменился, трезвеющий Клещевский снова становился антипатичным. Правда, трудно было обидеться на «Домоседа», да и вообще трудно обижаться, когда не знаешь, в чем дело. Но было уже действительно поздно. Я надел пальто и стоял в крохотном коридорчике. Адам по-прежнему сидел за столом.
– А это ты знаешь? – спросил он. Иронический тон не предвещал ничего приятного. – «Мир – это ворота, ведущие к безмолвным ледяным пустыням. Кто однажды утратил то, что утратил ты, никогда не будет знать покоя».
Я подумал: «Выспросил меня и теперь меня же подкалывает. Какого черта он мне это говорит? Ведь я же и без него знаю. Свинья ядовитая». Я почувствовал накатывающую ярость, у меня потемнело в глазах.
– А пошел бы ты! – услышал я свой голос и выскочил, хлопнув дверью.
7
Осенью 1917 года Эдварда Абрамовского начали преследовать странные сны. Рифмованные. Темой их была смерть – жить ему оставалось всего несколько месяцев, – смерть, трактуемая как опыт, уводящий куда-то дальше, к следующим воплощениям, более совершенным, приближающим к божеству, которое странным образом отождествлялось с душой полностью развившегося человека. Уже после первого из таких снов, проснувшись среди ночи, он почувствовал, что необходимо записать слагающийся текст; хоть он и не знал, к чему это все направлено, но отдавал себе отчет, что из глубины сна в его сторону устремляется некое важное сообщение, важное, возможно, не только для него и потому достойное распространения. Откровение? Скорее, истолкование – ожидаемое много лет, со дня трагической и бессмысленной смерти первой жены в убогой клетушке в центре Варшавы, когда, увлеченные пропагандой среди рабочих, оба они совершили страшную ошибку, решив, что можно сэкономить на враче и обойтись только акушеркой. После того как Абрамовский записал начальную песнь (он отдавал себе отчет, что это лишь вступление к собственно сообщению), он уже не мог нормально, спокойно заснуть, так как лихорадочно ждал, что принесет продолжение поэмы. И был очень обеспокоен, что тем самым затрудняет себе контакт с источником. Ночь за ночью он прислушивался, впадал в зыбкую дремоту, иногда ему казалось, что он вновь слышит голос, и он вскакивал и записывал, но не был ли он при этом чрезмерно трезвомыслящим? Чрезмерно пробудившимся? Не вставляет ли он в послание, плывущее из бессознательного, свои дневные ожидания, инкрустации, идущие от здравого смысла, которые нарушают целостность священного текста? В этих тревогах возникала вторая часть произведения, получившего окончательное название «Поэма смерти» и изданного на средства автора весной 1918 года. Итак, интеллект, уже давно изучавший гипотезы перевоплощения, все яснее освещал – наверное, все-таки не заблуждаясь, – дорогу, начало которой положил сон. Таким образом истина, пусть и засоренная, оставалась собой. Она облекалась словами. Рифмы были скверные, но Абрамовский не собирался стать поэтом. Да он и не был поэтом. Он был открывателем истины, неортодоксальным мистиком, с которым говорила Тайна. Форма не имела значения. Значение имели образы.
Третью песнь Абрамовский назвал:
8
Воскресное утро было таким же, как обычно. Скверным. Проснулся я с болью в желудке; в щелке между шторами видна была бурая пелена, затянувшая небо; за стеной соседи включили радио на всю мощь и слушали мессу. «Кто однажды утратил то, что утратил ты»; я перевернулся на живот и почувствовал легкое возбуждение: давным-давно, в прошлом месяце, я любил в эту пору заниматься любовью. Потому что, черт возьми, мне вправду очень нужна была Беата. Во всяком случае в выходные. Она возбуждала меня. У нее была такая приятная кожа. «Your famous blue raincoat was torn on the shoulder», [17] – мне вспомнилось, до чего же я когда-то любил эту песню, а теперь по праву мог бы ее петь, теперь это был я, «and what can I tell you, my brother, my killer… sincerely yours» (Войтек)… вот только я даже не знал, как выглядит этот мой killer, да и вообще никакой он не был мне brother. Тут до меня дошло, что ночью он мне приснился и во сне выглядел, как Адам, и я набил ему морду. Ну хорошо, раз уж я это сделал – хотя бы во сне, пока во сне, – теперь надо вставать. Сразу же после нахождения убедительного ответа на вопрос: зачем? Какое-то время я искал его. «Например, – убеждал я себя, – потому что мне так нравится». Но вот ответ мне как раз и не понравился, и я остался лежать. «Например… например… потому что мне хочется отлить». Да, это был аргумент. Я вылез из-под одеяла и поплелся в сортир. Возбуждение спало. Что теперь делает Беата? «Думает ли она обо мне? – безотчетно заскулил я и даже затрясся от возмущения. – Ишь, любит, не любит, плюнет, поцелует, тебе бы еще ромашку, вот бы погадал в свое удовольствие», – мысленно рявкнул я на себя и так яростно принялся чистить зубы, что все зеркало покрылось белыми точками пасты, а из уголков рта пена текла с такой интенсивностью, словно я заболел бешенством; неожиданно меня это рассмешило, я захохотал. «В школе, дорогуша, ты, однако, симулируешь душевное здоровье», – произнес я голосом Иолы. В школе я вчера ни с кем не попрощался, все из-за этой пьяни-фортепьяни; желудок перестал болеть; «Ну, теперь главное – убить время до завтрашнего утра», – подумал я, и тут зазвонил телефон. Беата? Возвращается?
17
Из песни Леонарда Коэна «Famous blue raincoat» (1970).