Шрифт:
Эшелон влетел в большой город и встал против вокзала. Читаем надпись — «Новосибирск». А мы уже осатанели от жажды, били в стенку кулаками, ногами, поленьями, сорвали с нар доску-дюймовку и принялись таранить дверь вагона. И вдруг кто-то крикнул:
— Тише! Слушайте!
Стало тихо. Сначала мы услышали песню. Где-то на вокзале из репродуктора, как из брандспойта, хлестало:
Споемте, товарищи, песню О самом большом человеке, О самом любимом и мудром, О Сталине песню споем…А потом донеслись странные звуки: где-то высоко над нашими головами шли люди, множество людей, шли беспрерывно. Мы бросились на верхние нары, к двум нашим окнам. Было начало серого морозного утра, чуть-чуть рассвело, и все же по виадуку, переброшенному через железнодорожное полотно, над нашим вагоном торопливо шли и шли люди. Грохот их ног был похож на дробь гигантского барабана.
— Куда их несет в такую рань? Словно прорвало!
— Голосовать идут. Сегодня 12 декабря, — спокойно, но напряженно как-то ответил секретарь Мурманского обкома. Он один не поднялся с нар, лежал, закинув руки за голову. И, кривясь в недоброй улыбке, добавил:
— Выборы по самой демократической конституции в мире! По сталинской конституции!
— Зачем ты так? А Сталин здесь при чем? — сказал укоризненно сидевший в его ногах тоже ответственный работник того же обкома. На его истощенном сером лице с горькими морщинами в углах рта было выражение терпения и покорности.
— Еще не понял? — взвился секретарь. Теперь я увидел его лицо, желтое, скуластое, с реденькой бородкой. Сказывалась примесь коми-пермяцкой, ненецкой, может быть, лопарской крови. — А почему же ты, друг ситный, сидишь здесь, на арестантских нарах, а не идешь к урнам? А? Почему они не идут, — обвел он взглядом вагон, — а идут на каторгу? Кто виноват? Выходит, врали мы с тобой с трибуны!
Взгляд его остановился на мне.
— А-а, писатель! Поди, тоже оды писали? Оды на восшествие на престол… Величальные песни! Писали ведь?
— Не писал. Оды и величальные песни не умею писать. Не моя специальность.
— А если бы умели? Писали бы?
— Писал. И сейчас писал бы.
Не знаю, как он понял мой ответ, но разговор не продолжал, рухнул на нары лицом в доски и затих.
Снова застучали ноги над нашими головами. Мальчик-инженер поднял к потолку лицо, послушал и сказал испуганно:
— Как в могиле лежишь, а над тобой живые люди идут… И тогда мы замолотили, загрохотали в вагонную дверь:
— Воды дайте!.. Воды, черти!..
Снаружи закричали испуганно и остервенело:
— Прекратить, гады! Стрелять буду! Сейчас дадут воды!
Вагон разом смолк. Странно, смолк и виадук над нашими головами, смолкла и лихая песня о Сталине. А соседние с нашим вагоны по-прежнему орали, молотили, свистели. Взвизгнула промерзшим железом откинутая дверь. Двое блатных из обслуги эшелона передали нам три ведра горячей воды. Я стоял в это время у дверей, и хотя открылись они на несколько секунд, увидел: люди на виадуке стоят тесно у перил, наваливаясь на них, и, свесив головы, смотрят на бушующий эшелон. Что они думали о нас? Дверь задвинулась, и вскоре эшелон тронулся.
Трагизм той эпохи заключается, наряду с другими причинами, и в том, что у большинства людей преобладала тогда уверенность в правоте Сталина, в непогрешимость всего, что совершается. Недаром партия назвала те годы годами культа. Точнее не скажешь! Возникали у людей сомнения, даже протест, но их гасил, не давал им выхода образ непогрешимого вождя.
Сталинский культ бросил нас в мясорубку, дробя наши кости и души, и мы, конечно, старались всё додумать, всё понять, как бы это тяжело ни было. И ничего, конечно, не понимали. И махали безнадежно рукой. К черту, к дьяволу все эти разговоры! Чем больше говоришь, тем больше запутываешься, как человек, заблудившийся в ночном лесу, тем больше отчаяния в душе, как у затянутого в омут. Поэтому разговор, начатый секретарем обкома, никто не поддержал.
Мы молча, жадно, с хлюпаньем, чмоканьем, с блаженными вздохами пили кипяток. Только секретарь обкома не поднял лица от нар.
11
Эшелон шел тихо-тихо, будто подкрадывался, будто боялся чего-то. За окном медленно уходили назад чахлые, реденькие перелески, за ними белели снежные равнины, а дальше, на горизонте, синели не то сопки, не то сплошная тайга. Протащились мимо станции «Тайшет». Мне это название ничего не сказало. Кто тогда слышал о Тайшете? Неинтересно торчать у окна, смотреть не на что. Я полез было с нар, но завклубом, остановившийся у окна, сказал неуверенно:
— Я, правда, не специалист, но, кажется, это лагерь. Не наш ли?
Я ожидал увидеть что-то грандиозное, подавляющее, может быть, жуткое, а увидел заграждение из двух рядов колючей проволоки, за ним — длинные низкие брезентовые палатки да два бревенчатых барака и кучу людей, глазевших на наш эшелон. Неуютно, тоскливо, пожалуй, но ничуть не страшно.
Это был наш лагерь. Эшелон остановился, и тотчас началась разгрузка. Дошла очередь и до нашего вагона. Никаких платформ, дебаркадеров. Мы спрыгнули в глубокий снег и увидели широко раскрытые ворота лагеря. Через них медленно проходили ранее высадившиеся люди. Было очень морозно, хотя и тихо, а моя одежда — легкое пальто, под ним пиджак, кепка, модные ботинки и шелковые носки. Много было таких людей в летних пальто и ботинках. Длинная и широкая людская колонна топталась, прыгала на снегу, над ней висело плотное облако морозного пара. Но не слышно было криков возмущения или протеста. Может быть, потому, что все хотели, если не услышать, то хоть угадать, что происходит у ворот.