Шрифт:
— Что-то у меня с глазами, Унжу-хан, или с головой, куда девался купол старой мечети?
Костер горел ярко, надо было уезжать, и они заторопились.
— Сын Огула рассказал мне, — Хумар ударил пяткой коня, — что румийцы и персы по любому случаю делали глиняные таблички, даже если подвиг был незначительный, у нас же этим никто не занимается… Все-таки это неправильно, друг Унжу… — и, уже тронув лошадь, добавил, хотя Унжу промолчал: — Действительно, — опять выругался и сплюнул.
Гул, который услышали с горы Хумар и Унжу, означал большую беду, но это им, уезжающим, было знать не дано. Как и то, что никто не увидел их костра, потому что в это рассветное время старинная еще первых персидских завоеваний мечеть, сейчас обрытая траншеями и канавами с сетью подкопов и контрподкопов, вдруг будто скользнула по отсыревшей глине, дернулась, качнулась и рухнула, завалив лошадь, ударившись куполом о стену и башню, которые треснули от этого удара.
Когда Кадыр-хан с конвоем приехал на площадь, все улицы вокруг были заполнены молящимися напуганными людьми.
Солдаты спустились со стены, и Кадыр-хан приказал бить их за это палками, на стены спешно поднималась охранная тысяча. Векиль выкрикивал, что велено рвать языки тем, кто осмелится говорить или шептать, или даже беседовать в кругу семьи и близких о том, что падение мечети — знак того, что Аллах отвернулся от города и город обречен, ибо Аллах не может быть на стороне неверных, осквернителей ислама.
— Пусть об этом объявляют на площади каждый намаз семь дней, — дополнил векиля Кадыр-хан. — И пусть палач поработает сегодня, даже если не будет больших оснований, — но, уже говоря это и глядя на затихшую толпу под холодным унылым дождем, сам вдруг впервые, может быть, в жизни ощутил слабость и неуверенность такие, что захотелось слезть с лошади, исчезнуть и раствориться в этой толпе, сесть молиться, ни о чем не думать, и также впервые в жизни он позавидовал самому ничтожному из них за то, что им все же есть на кого надеяться и на кого положиться.
У него же и этого не было.
— Может быть, объявить, что мечеть завалила новый подкоп, который опять вели неверные, — предложил он векилю и пожал плечами, — если бы не дождь, ах, если бы не дождь.
Кадыр-хан долго шел по городу пешком, ему казалось, что даже дети не поднимают на него глаза.
Поздней ночью этих же суток сын Огула, несколько часов назад получивший сотню и уже в новых стальных наплечниках и в новом шлеме с железной стрелкой до губы, проверял караул у ворот. Яркие высокие костры в специальных каменных заглублениях с поддувом не гасли, а, напротив, мощно гудели под мелким ледяным дождем. Ночь вот-вот уже должна перейти в рассвет. Новый шлем был велик, и это было обидно. Был в сумке другой, но без стрелки. Он померял тот и этот, вздохнул, остался в том, который велик, подложив внутрь кусок кожи, и глянул в черное, сыплющее дождем небо. Потом пошел вдоль стены и ткнул сапогом под ребро задремавшего лучника, такого же юного, как он.
— Спящий не слышит не только сотника, — важно сказал сын Огула и поднял палец, — он не слышит свою смерть.
Пожилые воины были сильно побиты предыдущими штурмами, и сотня больше состояла из пополнения, а пополнение было очень молодо.
Неожиданно возник цокот копыт по мощеной улице. Из темноты, проявляясь в свете костров, выезжала конвойная часть, личная охрана Караши, синие нездешние кольчуги и хорезмийские щиты.
Караша был не в шлеме, в чалме, потемневшей от влаги, черные выпуклые глаза, перебитый сплюснутый нос и открытый для дыхания рот. Сын Огула не впервые видел Карашу близко, но всегда в шлеме. В шлеме Караша был воин, сейчас же сын Огула удивился собственной вдруг возникшей к Караше неприязни.
Караша смотрел на него, припоминая что-то, и дышал тяжело и шумно, не закрывая рот. Потом велел подойти ближе.
Сын Огула поклонился, успел ощутить страшный, раскалывающий все удар и перестающими уже смотреть глазами еще успел увидеть свой собственный смятый шлем, который катится под ноги лошади Караши и бренчит, как ведро.
В этот же предутренний час колченогий сын Кулан проснулся с отчаянным криком, перебудившим весь дом. Сидя на войлоке, выкатив глаза, мальчик плакал и кричал:
— Монголы, монголы входят в большие ворота…
И как его ни успокаивали, продолжал кричать, что он видел входящих в город монголов.
— Я видел, видел, — кричал он, задыхаясь и заходясь в кашле, от которого синел, — они въезжают, въезжают, скорей…
— Замолчи, замолчи, — кричала беременная отекшая Кулан, — этого нельзя кричать, тебе вырвут язык, сейчас булгар сбегает к воротам… Беги, беги, булгар; если ты вернешься быстро, я отдам тебе старые сапоги Унжу-хана, хотя можешь взять их сейчас, только вернись быстро.
Булгар обрадовался сапогам, схватил их и выскочил на дождь. Он хотел было пересидеть, не бежать же в темноте, и направился было к дому Унжу, но сзади тонким голосом закричал евнух с факелом и показал плетку.
— Положи этот белый камешек у ворот, — крикнул евнух, — и утром покажешь мне его…
Вздохнув, булгар побежал. Он долго бежал, проклиная на ходу свою жизнь, которая хуже, чем у собаки, всхлипывая и одновременно радуясь сапогам.
Улица вывела на дорогу, там впереди были ворота, там, ярко и успокоительно гудя, горели костры, булгар припустил и вдруг остановился и выронил камень.