Шрифт:
— Город был деревянный, — рассказывает спокойный доброжелательный голос, — не в том смысле, в котором бывают деревянные города, здесь из дерева было все: и на тротуары, и на мостовые шла струганая пятидюймовка, которой в какой-нибудь Астрахани и вовсе цены нет. И сараи, и дома крыли доской в два-три слоя. Красивый был этот деревянный город с единственным проспектом высоких каменных домов. Сказка, да и только, и горел этот город тоже, как в сказке, весело, без всякого там черного дыма, пламя было ярко-желтое до неба, небо же становилось красным. Ну где еще сыщешь в России такое место, где при бомбежке горят мостовые?
Застывшая в неподвижности моментального снимка улица, высокие деревянные дома, высокие крылечки, широкие окошки. Мелкие языки пламени возникают по краям фотокарточки, горят, горят на ней дома, домишки, гудит пламенем экран.
— Зажигалочки мои, цветики степные, что шипите на меня, темно-голубые, — продолжает тот же голос. — Позарастали стежки-дорожки, где мы гуляли после бомбежки… До войны командировочные, не успевшие внедриться в неторопливую жизнь, острили про этот город: «Доска, тоска, треска». Трески не было, доски горели, и было не до тоски, какая тут уж у Таси тоска, вспомнишь ночью папу, маму или Игорешку, схватит, сожмет сразу в двух местах: в желудке и повыше. Груди у Таси высокие, где-то там, за ними, так схватит, и лежать нельзя, надо сесть, а сесть сил нет, и заснешь.
Тася жила по подселению в доме отставного капитана Чижова. Дом был большущий, эвакуированных видимо-невидимо, и бывший капитан был у них за царя. Тася была одна, и место он ей выделил в тупичке коридора, сундук, столик да окошко — все ее палаты. И одеяло дал и занавеску.
— К лету сорок четвертого пошло полегче, война здесь откатилась на север и грохотала в угрюмых холодных морях, ну прорвется какой-нибудь высотный гад, пронесется над городом или пирсами, что это?! Да ничего, если сравнить.
Каждый день на их улице кто-нибудь получает вызов домой. Тася вызова не ждала, из всей довоенной жизни остался в голове только ленинградский адрес, и сны стали особенно мучительны. Ну что ж за сны такие, господи!
…Идет папа по длинному коридору в пижаме и потирает длинные белые пальцы.
— Ах, какой сегодня день дивный…
Мама у стола в ночной сорочке в звездочках. Тася не может этого вынести и бежит по деревянной лестнице на второй этаж, там антресоли с широченными окнами на крышу и мастерские — портреты, портреты в станках.
— Тася, девочка моя, — удивляется мама.
— Дивный, дивный день, — повторяет отец, уходя по коридору, он в тапочках.
— Но ведь его нет на свете, — говорит Тася про отца.
— Как? — пугается мама.
— Нет, — кричит Тася, — и тебя нет, и Игорешки, я одна, одна!..
— А где же мы? — удивляется мама, она напугана, и улыбка у нее жалкая. — Какая ты странная девочка, право… Это у тебя возраст и страхи.
Тут портрет — летчик в шлеме и с огромным букетом сирени — возьми и перебей:
— Ты куда, Тась, мамины часики положила?
…Проснулась от горячечного сна, а часики и впрямь тютю. Тася всегда была не прочь порыдать, но мамины же. В коридоре бабка Глафира сказала, что это дело Киргиза, чтобы Тася попробовала, но построже. Тася взяла полено и пошла на большой погреб, который звали артиллерийским, хотя, конечно, никаких снарядов там не было, просто здоровый, заросший бузиной погреб, и все.
Киргиз — кстати, никакой он тоже не был киргиз, а Вовик Киргизов и русский — лежал в высокой траве с ромашками, в желтых американских ботинках на картонной подметке, и крутил Тасины часики на лакированном ремешке.
— Отдай часики, — сказала Тася, задохнувшись от быстрой ходьбы, — какой выискался…
— Вот ты меня огорчаешь, — Киргиз опять крутанул часики.
— Гад какой, — сказала Тася, — я ж серьезно, Вовик…
— И я серьезно, — сказал Вовик, — пять, пятнадцать, двадцать пять… — на местном языке это обозначало бессовестное предложение, у которого нет приличного литературного эквивалента.
Тасе стало жарко, кровь бросилась в шею и лицо, надо было уйти, но часики же.
Вовик поймал полу крепдешинового платья, тоже маминого, потянул, и платье лопнуло, так что живот оказался голый. Тогда Тася подняла полено и убила Киргиза, двинула в лицо, как трамбуют булыги на дороге. Вовка выкатил белки, проскреб по земле картонной подметкой и затих. Тася встала на четвереньки, послушала Вовкин пульс, но пульса не было. Не нашла она его.
Небо было яркое, жаркое, как на юге, летал шмель. В руки Таси въелась краска, чтобы смыть, нужен был керосин. Тася сидела на земле и плакала. Жалости к Вовке не было, и страха, что посадят, не было, хотелось одного: скорее бы.