Петрушевская Людмила Стефановна
Шрифт:
Будить их она не стала, шел уже второй час ночи, а утром все сделали вид, что ничего не произошло.
И как больно надевать тесный ботинок на уже стертую ногу, так больше в семье Алевтины никто не затевал изгнания, а Настя стала тише и даже устроилась уборщицей в ближайшую булочную, т.е. приносила добавочные деньги и свежий ворованный хлеб.
Потом-то стало, конечно, известно, что Настя скрывалась у Маши под кроватью, что Настя безмолвно явилась к ней и полезла в дальней комнате в щель под диван (видимо, сама), а во двор уже заворачивала психоперевозка, и все наличные старухи и дети дружно выстроились нестройной разномастной толпой встречать жертву у подъезда, глядя одновременно на открытые окна квартиры Алевтины, где мелькал бюст расстроенной хозяйки и сморщенное лицо ее маленькой матери, похожее в этот момент на маску греческой трагедии, выполненную из ржаного теста.
Кстати, такая маска — довольно частое явление в жизни стариков.
Как бы там ни было, Маша свое дело сделала, масло смирения и терпимости было пролито на бушующее море житейских отношений.
Притом заметим, что Алевтина в этот раз приходила к Маше с бутылкой портвейна, на мужской лад, наученная мужем, что надо уважать человека. И Маша была обязана пригубить и выпить, иначе бедной Алевтине пришлось бы одной выхлебать ноль целых семь десятых литра трехсемерочного портвешка, и тут в дверях возникла возмущенная Верочка, невеста на выданье, на которую уже оглядывались на улице и в транспорте, которая одевалась по моде и работала в мастерских киностудии «Мосфильм» среди артистов, художников и режиссеров, а дома всякий раз напарывалась на такого рода сцены, ибо, кого русский народ любит, того он поит, закон. И не выпить с русским народом значит, что ты его не уважаешь (то есть я буду пьян, а ты останешься как стеклышко? Ты че, лучше? Не уважаешь других?).
Сколько уже раз натыкалась просвещенная, умная и красивая Верочка на эти мышиные в уголке китайские церемонии взаимного уважения, когда ее мать сидела опершись локтями на стол, в центре внимания возвышалась уже неполная бутылка, а очередная гостья не знала, куда спрятать ноги в грязных сапогах и повинную голову в вязаной шапке.
К Маше ходили на исповедь и за отпущением грехов и от нечего делать, Маше звонили по так называемому телефону доверия, Маше подкидывали детей, вечно набивался полный дом сопливых, которым нельзя в садик, а матерям надо на работу — это уже когда она ушла на пенсию, почти окончательно ослепнув куриной слепотой, т.е. ничего не видела при электрическом освещении, все глаза истратив на золото, шелк и бархат красных знамен (звон часов на Спасской башне, выезжает белый конь, а на маршале все вышито золотошвейкой Машей).
Самое тяжелое для Маши, конечно, был муж дядя Леня, тяжелое наследие социализма, рабочий дух от штанов. Леня вкалывал плотником среди свежего дерева и приходил домой в тяжелом трудовом поту плюс немного уже (ближе к старости) подливал в штаны по халатности.
Отсюда, сами понимаете (бой барабанов, музыка, туш), что происходило.
Страдали все в семье, но они не знали, что бывает по-другому, поскольку дедушка Семен, гувернер маленьких, тоже мылся по субботам, так и не привыкнув к ванне, а в баню ходить любил, но надо же до нее доехать на трамвае, на это он уже к старости был не способен, и к вечеру, особенно в субботу, он обычно возил ногами по асфальту, лежа где-нибудь за ящиками при хорошей погоде, а в мороз все-таки его приносили и складывали у порога молодые друзья, с хохотом звонили в дверь и убирались вон.
И тогда Маша с помощью своего маленького и тоже пьяного Лени подбирала старца и волокла немую и мокрую тушу, со слезами и криками раздевала, хорошо еще, если он не прочухивался, а так свободно можно было схлопотать чугунным кулаком куда придется.
В особо тяжелые моменты, когда Леня уже засыпал поверх одеяла одетый и бухой, деда оставляли поперек прихожей (четыре квадратных метра) и в ночи, под утро, он поднимался и бушевал довольно долго, часами, пока не открывался винный и Маша не выделяла ему рубль с копейками на бутылку.
Страшная жизнь, должно быть.
Ночные крики — самое тяжелое семейное дело, дневные-то тоже, но ночные! Маша старалась утихомирить деда и Леньку, укрывала детские головенки выше ушей, а Леня рвался выразить что? Что его надо уважать, он об этом хлопотал, это он толковал в матерных выражениях.
Он поклонялся богине, она принимала его возлияния, он был достоин уважения, а тут что?
Иногда Маша кидалась за помощью к брату двумя этажами выше, где ее встречала злобным вздохом «опять» жена брата, толстая и больная Катя (звонок в дверь среди ночи, сами понимаете), и любимый младший Машин брат Коля одевался, пока побитая и зареванная Маша сидела на кухне, и они спускались к месту побоища, где дед Семен уже грохотал в большой комнате, стуча ящиками (искал деньги на бутылку, что ли), и вываливал бедное Машино добро на пол, а взъерошенный муж Леня при полном свете лампочки тихо и злобно лежал, куря на диване пока что (с видом «ваш папаша, вы и воюйте»), поскольку не уставал обижаться, в какую семью его затащили.
До утра обычно доезжало дело, дед Семен происходил из племени тех сильных русских мужчин, которым нету удержу ни в чем, и двору было неизвестно, как, кстати, сгинула еще в казармах его больная жена, Машина мать.
Дед Семен при своем трезвом виде являлся миру как бог Саваоф, в глазах двора был строг и справедлив, возился с детьми, у него даже имелся аквариум с рыбками, и, пока Маша с дядей Леней находились на работе среди вышитых золотом красных знамен, фуражек и погон (рев трибун) и свежих досок (колымские рассказы, лесоповал), дед как-то управлялся с двумя младшими, если они болели и не ходили в садик, и худо-бедно наваривал кастрюлю макарон.
Но после прихода родителей с работы трудовой дед, в полном своем праве, должен был отдать долг Богине, и он, радостный, тяжелой трусцой торопился к мужикам, к доминошному столику, и история повторялась в разных вариантах, в том числе и в том варианте, что в теплое время Маша оставляла деда мирно спать под дверью в подъезде, не трогала его, только подкладывала ему под голову ватник.
Иногда же дед оставался вообще на улице, лежал, возя копытами по холодному асфальту, пока кто-то сердобольный все-таки не поднимал гулену, а затем нахлобучивал на него строго лежащую рядом кепку и вводил тяжелого, как пизанская башня, деда в подъезд.