Шрифт:
За то, что они испытывали там, под обломками, в последние минуты и часы, можно было простить все грехи и причислить к лику святых – думала я, не зная, что сказать старикам. Как вообще обращаться со смертью – нам же никто не сказал. А церковь не признает коллективного мученичества, канонизируют только избранных. И тут – очередь, конъюнктура, кумовство…
Не хочу быть святой и канонизированной, я хочу жить. И выдрать из себя наконец этот страх, вспомнить, какой я была «до смерти». Тогда – казалось мне – можно спастись, от чего-то, для чего-то.
Но – нет.
Меня – нет. Я совсем уже умерла.
Стационар
«В позе Ромберга пошатывается». И ниже: «Пища выливается через нос». На медицинском бланке – контурной карте моих душевных недугов – пока еще ничего не отмечено.
Толстая невропатолог районной поликлиники – больше похожая на уютную, рыхлую булочницу, – задумчиво чешет нос, стукает молоточком по коленке, щупает пульс, пишет что-то неразборчивое в пухлой карте и тяжело вздыхает.
Я бежала сюда, а внутри все тряслось – мелко, подло, болезненно. Это необходимость идти сегодня на работу превратила меня в студень – в момент. И репортаж, где с первых кадров ясно: взорвали еще какой-то дом, кажется, на юге. Собирать материал для репортажа – опять мне.
Просто по картинке – груды кирпича в утреннем тумане – было понятно: на этот раз выживших, скорее всего, не будет. Все, кто, как и я, взбил вечером подушку, стряхнул привычным движением мягкие тапки на пол и подложил под щеку ладонь, засыпая, уже никогда не проснутся.
Руки у меня до сих пор трясутся – они живут отдельной, своей жизнью.
– Мама в коридоре, – еле слышно произношу я.
За эти недели – как быстро сходят с ума, я всегда думала, что это совсем иначе, – я превратилась снова в младшую школьницу. На улицу получается выйти только за ручку с мамой.
Будто не было института, психологических тренингов, чтобы избавиться от застенчивости, работы на радио и самостоятельных поездок за границу. Вместе с домом на Гурьянова рухнула и я. И не было даже сил подумать – отчего я оказалась такой хлипкой, без добротных перекрытий и хорошего бетона.
Тело – как и душа, если она у меня есть, конечно, – расклеилось. Оно отказывалось нести меня, отказывалось идти на работу. Вдруг адской болью скручивает ноги – от косточки бедра вниз, до колена и ниже стреляет, тянет, рвет невыносимо; невозможно ходить, сидеть, лежать, какие там обезболивающие. И – диагноз: запущенный артроз («А что вы удивляетесь, и в двадцать три бывает, если неудачно дело пойдет»). Процедуры, уколы, все туфли на каблуках – в мешок и в помойку, навсегда. Все это – и болезни, и постоянные визиты к невропатологу – как бы оправдывают для меня собственный животный страх и уход в мир личной боли. Я задыхаюсь в себе, превращаюсь в кокон, из которого невозможно вырваться, – и тут же объясняю себе все болезнью. Я больна – поэтому кокон, звериная паника и боль.
Невропатолог говорит обо мне с мамой – а мне кажется, что это не про меня, что вокруг – вата, много ваты. «Смените место жительства – ну не знаю, езжайте в деревню годика на два. И хорошо бы работу другую. Иначе поручиться ни за что нельзя, закончит в клинике».
В деревню. Я силюсь себе представить. У родителей в театре был смешной дядька – характерный актер. На посиделках после репетиций он то и дело пел похабные частушки: «Хорё-о-о-к (протяжно, окая). Да по завалинке пробё-о-ог. Хвать хорька за яйца, глядь – хорек валяется. Издо-ох». Однажды он оставил квартиру в Москве, работу в театре и уехал в глухую сибирскую деревню. Изредка приезжал к родным, и всем нехотя и с удивлением приходилось признавать – да, счастлив совершенно.
А смогу ли так я? Или мне нужен совсем другой стационар?
– Знаешь что? А отправим-ка мы в Вену тебя, – задумчиво щуря тщательно подведенные глаза – они всегда делали ее похожей на какую-то хищную кошку, – протянула редактор отдела Эвелина. – Ты же у нас говоришь по-английски? Вот и напишешь об австрийском телевидении.
Вена оказалась коробкой конфет – каждая в гнезде из слюдяной тонкой обертки.
Совсем рядом с домом, где жил Фауст, на площади Фрайюнг – такой странно средневековой, будто стоит отвернуться, и выйдут из-за угла монахи-бенедиктинцы, закутанные в черное, устроят прямо на булыжной мостовой представление уличные актеры, шуты, мечтающие попасть ко двору, – продавали петрушку, взрезанную, похожую на ятаганы-полумесяцы, тыкву и крепкие, с горьковатым запахом, тюльпаны.
В кафе на Ринге – мраморные столешницы блестят так отчаянно, а кельнер смотрит так высокомерно, что робеешь еще больше, – шуршали газетами, насаженными на лакированный изящный каркас, усатые старики, и казалось, что они держат перед собой ноты.
Да, ноты – весь город словно разыгрывал по нотам симфонию собственного имени. На перекрестках цвели магнолии – акварельным, дымчатым, фиолетовым, расцвечивая корявые, разлапистые деревца. Звенели бело-красные круглоносые трамваи, огибая стрельчатую, словно кружевную, Обетную церковь.