Шрифт:
Зеленым плещется в стакане какой-то странный коктейль, снова выпито уже полбутылки текилы, но голова совершенно ясная – такая ясная, что я понимаю, что смерть-то я на самом деле носила в себе. Она была во мне – и то, от чего я бежала, я несу с собой дальше.
Смотри, говорю я сама себе, – это ведь не страх смерти, это страх жизни. Любая попытка убежать от смерти означает неумение жить. Ведь это уже второй раз за этот год, когда мне кажется, что я себя разрушила до основания, разбила как чашку о кафельный пол. Что меня больше не существует, а есть только человекоподобная оболочка. Что потом мне медленно, потому что иначе нельзя, приходится собирать себя по кусочкам, склеивая черепки. И каждый раз из осколков появляется что-то новое, я собираю другую себя, такую, какой я никогда раньше не была. Если я и менялась до этого, то медленно, постепенно, теперь же я разрушаю себя одним махом, чтобы создать что-то, неизвестное мне самой. И главное – не потерять что-то, что было мною. Только вот что это было?
Утром, лежа в постели и глядя на Андрея, который в семейных трусах – жеребец-переросток – ходил из кухни в комнату, ставил на журнальный столик чашки с кофе и тарелки с яичницей, я думала: это ведь все от одиночества, от нежелания возвращаться к себе, от нежелания оставаться с собой наедине. Не будь этого, разве задержалась бы я около Андрея больше чем на час?
Как-то ночью, идя по Вене, я снова увидела Хельмута – он сидел, прислонившись к стене собора Святого Стефана: нога неуклюже подвернута, словно неживая, тряпичные, безвольные руки по-кукольному раскинуты, лица не видно из-под спутанных, свалявшихся от пота или дождя волос. Хельмут, что было когда-то тобой – что это было?
Москва прорывалась в эти странные дни редкими телефонными звонками. Там было весело – мама рассказывала, что они затеяли ремонт, а завтра снова едут в гости.
Я казалась себе чужой всюду – и непонятно было, хочу ли я оказаться там, с ними.
А однажды она позвонила поздно вечером – в этот странный вечер я хотела лечь пораньше, бежать никуда не хотелось:
– Мы отвезли ее в больницу. Роды уже начались.
Это было почти как тогда, когда я девочкой на фигурном катании сломала руку. Мне дали обезболивающее и положили гипс – а рука все равно ныла и болела. Вот вроде бы и не болит по-настоящему, а только нужно нянчиться с ней. И спать она не дает.
Я все думала – как там все проходит. Ей, наверное, больно. А ребенок?
Думать и быть одной было тоже больно, поэтому я снова сбежала – снова в общежитие.
Хотелось за что-то зацепиться, придумать что-то, что помогло бы. Так, на расстоянии. И я даже где-то раздобыла свечку – а Лейре сказала, что это погребальная. Но мне было все равно – она была красивая, в красном пластиковом стаканчике. Как та, которую мы с сестрой купили давно, в Испании. Куда поехали вдвоем, в институте. На горе Монтсеррат был такой туман, что и гор-то не было видно – только чувствовалась натянутой струной где-то внутри высота, к которой мы не привыкли внизу.
Там, в сырой церкви из огромных камней цвета молотого перца, мы и купили ту свечку.
Ее копия стояла теперь совсем рядом, и в ее огне мне хотелось рассмотреть будущее.
Лейре взяла в кладовке общаги лишний матрас, и мы просто кинули его на пол – в квартиру у церкви, где отпевали Шуберта, я пойти не могла. Хотелось быть рядом с людьми, а не лежать и смотреть в темноте, как полоски света от проезжающих поездов метро пляшут на потолке.
Хотелось звонить в Москву каждый час и спрашивать – что там. Но нужно было только ждать. Когда от тебя ничего не зависит, ожидание превращается в муку.
На следующий день мама наконец сказала – все в порядке, все здоровы. Девочка. Назовут Соня. София – значит, мудрость.
По пути в квартиру – домом ее назвать никак не получалось – я вдруг купила цветок. Лиловую фиалку в маленьком глиняном горшке, цветущую буйно, по-весеннему. Села в маленьком парке около метро – под готическим епископом из серого песчаника, держащим на руках распятого Иисуса, как младенца. Солнце – внезапно щедрое, слепило так ярко, что приходилось прижмуриваться, сквозь ресницы оно тянулось теплыми, выбеленными до бесцветья нитями.
Шуба пахнет сухой ромашкой, растертой меж пальцев, – чудесная в своей ненужности. Ведь солнце. И весна. И ненужный телефонный звонок.
– Хей? – полувопросительно дышит он в трубку. – Как ты сегодня? Хельмут опять наладил поставки.
Я жмурюсь и, кажется, чувствую, как на носу выступают веснушки, зажимаю коленями горшок с бархатными фиалками, чтобы не упали.
– Нет, Андрюша, – говорю я, – спасибо, не нужно. Я ушла в другую сторону. Вообще. Ушла.
IV
…как будто тебя вдруг оставили одного – а кругом только голые и дикие скалы да обжигающий ветер…
Ты оглядываешься и не веришь даже собственной тени – это и вправду твоя тень или просто чья-то злая шутка?
Воздух, как ядом, пропитан подозрением – все новое несет в себе угрозу.
Страстно хочется найти наконец точку равновесия – любой ценой – и победить.
Старый Кнопф
Когда пробуешь сказать что-то про Межсезонье вслух – исчезают слова. Их не хватает – ни на каком языке. Они растворяются в небе, уходят сквозь плотно сжатые губы, чтобы пропасть. Они оказываются внутри дутого тонкостенного стеклянного шара – они здесь, но их не нащупать, не потрогать.
Поэтому, наверное, лучше просто говорить о людях. Истории – осколки, которыми плотно утрамбовано дно Нечта меж двумя сезонами. Люди Межсезонья – странные, под стать ему, научившиеся жить, не ощущая под ногами ничего, кроме пустоты, умеющие балансировать в этой пустоте, как искусный канатоходец в цирке. Люди-зеркала, в которых видишь и себя, и свою жизнь. Ты примеряешь на себя их жизни, пробуешь на вкус их лекарство от мук Межсезонья.