Шрифт:
– Куда там мне, комедианту, актеришке, – пошутил Шаляпин. – В «Святой Руси» Алекса Горький не уместился, а как он позировал в Нижнем Новгороде, оченно хотел попасть в картину, уж оченно она ему понравилась по замыслу твоему.
– Не уместился, Федор, не уместился. Ты прав, взламывал он своим присутствием весь замысел картины. Сейчас у него иные песни, совсем другая философия жизни, чем у моих героев, чем у меня самого.
– А его «Исповедь»? У него тоже герои ищут Бога, ищут веру, – настаивал на своем Шаляпин.
– У Горького – совсем другой Бог, чем у меня и моих единомышленников. Мне ближе Толстой, Достоевский, Владимир Соловьев. И я предполагаю, что эти высшие представители русской интеллигенции будут выражать основную тему картины. Без этих лиц она будет неполной, незаконченной. Их нельзя выкинуть из жизни народа, идущего по путям, скажем, богоискательства. Возможно, я покажу и образ Алеши Карамазова, одного из моих любимых литературных героев. Возможно, покажу, повторяю, Федора Шаляпина; возможно, покажу Александра Иванова, автора картины «Явление Христа народу». Хочется всех показать, кто неотделим от истории и духовных путей русского народа, то есть будут в картине и представители государственной власти, представители церкви, воинской славы; может быть, это будут не конкретные исторические лица, легко узнаваемые, а исторические образы, своего рода символы России. А впереди всей этой рати русских деятелей я, может быть, поставлю вот такого мальчика, – и Нестеров легко поднял на руки Бориса Шаляпина, – с его ясными, чистыми глазами, бодро идущего впереди всей моей Руси. – С этими словами Нестеров бережно опустил Бориса. – Не знаю, Федор Иванович, что буду писать прежде всего, много бродит в моей душе замыслов, но этот самый главный. После выставки моей персональной я почувствовал, какой глубокий интерес появился у русской интеллигенции к религиозным вопросам. А во мне он давно живет… Народу на картине будет много, народ всякий, и похуже, и получше, все заняты своим делом – верой! Все верят от души, искренне, каждый по мере своего разумения. Но никого не обвинишь, что-де плохо верит, – верит всяк как умеет. А все же надо помнить всем и каждому, что «не войдете в царство небесное, пока не будете как дети».
– Чудесную вещь недавно смотрел я в Художественном театре – «Синюю птицу». Сколько поэтических красот и мыслей в этой простой сказочке, поистине художественники показали нам царство грез и красивых сновидений. Все, о чем грезит детская душа, все, что рисует пылкое детское воображение, возбужденное сказками, стало явью и очаровало нас, давно ушедших от детства. Какое-то колдовство совершает Станиславский на наших глазах, бедная наша действительность словно по мановению волшебной палочки превращается в золото, сапфиры и алмазы. Сколько красоты и нежности в этой постановке. Ты смотрел? Мои до сих пор вспоминают этот спектакль, а старшие девочки пытаются сами разыграть эту сказочку…
– Действительно прекрасный спектакль, мы с Ольгой были, играли не ахти как, но поставлена пьеса действительно дивно, поразительно. Декораторы – выше всяких похвал, вымысел живой, художественный и красивый. Но мне вспомнился один эпизод в Ясной Поляне, когда тоже вспоминали «Синюю птицу»…
– Да, о ней много было толкований, – сказал Шаляпин.
– Зашел как-то разговор о «Синей птице» и в семье Льва Толстого, Татьяна Львовна, защищая от нападок Метерлинка, сказала, что Метерлинк интересен своим настроением, «да это то самое, что у нас у Нестерова». Эти слова мне запомнились, как и ответ Толстого: «Совсем нет. Нестеров передает настроение народной души, народной поэзии, чего у Метерлинка нет».
– Расскажи, какой он? Изменился ли за эти последние годы? Мы с Сережей Рахманиновым были один раз, а больше не приходилось его видеть. Надо бы, да все недосуг, все расписано, как по минутам, – с горечью сказал Шаляпин. – Потом жалеть буду…
– Мне-то для работы нужно было сделать набросок с него. Без него я просто не представлял себе моих «Христиан». Написал, мне ответила Софья Андреевна в том духе, что я могу для своей работы воспользоваться фотографиями, многие, дескать, добиваются свидания с Толстым, а он теперь очень постарел и ему все утомительно, что и понятно в эти годы. Хоть и отговаривали меня ехать так далеко, хоть и призывали меня своим воображением и талантом создать то, что выразило бы мою главную мысль, но все-таки и давали мне этакий намек: если хотите взглянуть на него, то он ничего, дескать, не имеет против. Ну что ж, подумал я, раз приглашают, значит, хоть не отрезают мне путь в Ясную Поляну. А так боялся, что откажут. Сон такой видел. Но поехал, и уже через два-три часа по приезде сидел у него в кабинете и чертил в альбоме… Лев Николаевич постарел, но бодрый, скачет верхом так, как нам с тобой и не снилось. Гуляет во всякую погоду. Первый день меня осматривали все, а я напрягал все усилия, чтобы не выходить из своей программы. На другой день с утра отношения сделались менее официальные. Старый сам заговаривал и получал ответы не дурака, шел дальше. К обеду дело дошло до искусства и взглядов на оное, и тут многое изменилось. Они почувствовали, что я разбираюсь в современном искусстве, высказываю суждения, приемлемые для них, особенно Толстые одобрили мои взгляды на картину «Деревенская любовь» французского живописца Жюля Бастьен-Лепажа. А совсем они приняли меня в свою компанию после того, как я рассказал, как лет пятнадцать тому назад, в дни моей молодости, в Париже я много часов провел перед картиной «Жанна д’Арк» того же художника. Я садился перед этой картиной и отдыхал, наслаждаясь не столько тем, как картина написана, а тем, сколь высоко парил дух художника. В этой вещи достижения художника просто феноменальны, поверь мне, и обязательно сходи еще раз посмотри, если видел. Я старался постичь, как мог он подняться на такую высоту, совершенно недосягаемую для внешнего глаза француза. Бастьен-Лепаж тут был славянин, русский, с нашими сокровенными исканиями глубин человеческой драмы. Никакого театрального драматизма, коим пользуются чаще всего французы. Весь эффект, вся сила «Жанны д’Арк» была в ее крайней простоте, естественности и в том единственном и нигде не повторяемом выражении глаз пастушки из Домреми. Эти глаза были особой тайной художника. Они смотрели и видели не внешние предметы, а тот заветный идеал, ту цель, свое призвание, которое эта дивная девушка должна была осуществить. Как удалось Бастьен-Лепажу передать эту сверхъестественную силу, это совершенно несравнимо ни с одной мне известной попыткой показать духовное свечение тайны человеческой. Есть, правда, «Созерцатель» Крамского, но у француза это было лучше. И я рассказал, какие чудные минуты я проводил около этой картины. Сколько дала она мне уроков, и я почувствовал, что я нашел то, что искал у старых и новых мастеров. Я учился у многих, все в них было ценно для меня: их талант, ум и их знания, прекрасная школа, ими пройденная, но то, что я получил от Бастьен-Лепажа да еще от Пювиса де Шаванна с его «Святой Женевьевой». Ну, после того, как я прочитал Толстым почти лекцию о французской и русской современной живописи, высказал им свои симпатии и антипатии, тут я почувствовал, что меня поняли, что я чем-то завоевал их сердца, и великий старец с приятным изумлением заявил мне: «Так вот вы какой!» К тому же доктор Маковицкий, прощаясь со мной, задержал мою руку и объявил, что у меня жар. Поставили градусник – 40! Мне сейчас же Лев Николаевич принес свой фланелевый набрюшник, и я надел его и какую-то дикую кофту великого старца. Меня уложили в постель, дали хинин и еще что-то и, благодаря усилиям доктора Маковиц-кого, утром я был вне опасности и остался в Ясной еще на несколько дней, сделал несколько набросков со Льва Николаевича карандашом. И много разговаривали… Сам Толстой – это целая поэма! В нем масса дивного мистического сантимента, и старость его прелестна. Он хитро устранил себя от суеты сует, оставаясь всегда в своих фантастических грезах. И этому способствует необыкновенная энергия графини, которая делает все для того, чтобы старичина не выходил из своего художественно-философского очарования. Почти три года прошло с тех пор, а помню все до мельчайших подробностей. Большое впечатление он произвел на меня. Да, Толстой – это целая поэма!
Нестеров умолк, а Шаляпин с удивлением смотрел на него: как превосходно он рассказывал. Обычно скуповатый на слова, Нестеров предстал пред ним совсем с неизвестной ему стороны.
– Как хорошо, что ты приехал, Михаил Васильевич. Столько уже интересного рассказал здесь. Откровенно говоря, когда я увидел тебя, подумал, что ты что-нибудь привез мне от Горького. Ты ж недавно был на Капри, как я узнал из газет, да и друзья наши общие тоже об этом говорили. Как я тебе позавидовал. Уж очень я полюбил этот чудный остров, – так мне было там хорошо, свободно, и стольких глубоких мыслей набрался я от Горького. Ведь ты знаешь, что он посвятил мне свою «Исповедь». – Шаляпин наивно предполагал, что и Нестеров, как несколько лет тому назад, разделяет его восхищение Алексой Горьким, революционером и писателем. – А как Лев Толстой отнесся к революции? Поддерживает народ в его устремлениях к лучшей жизни? Или уходил от этих вопросов?..
– Нет, он не уходил от этих вопросов, но сочувствия революции не высказывал, старина относится к ней уклончиво, предлагая свое гомеопатическое средство – непротивление. Он много говорил в поддержку моих поисков, выражал сочувствие моему замыслу «Христиан»; говорил, что эта картина может быть особенно ценной тогда, когда побеждает безумная проповедь неверия. В эти дни даже столь ненавистное ему православие и вообще деление христианства на церкви, как оно ни грубо, по его словам, полезнее полного неверия. Одобрил моего «Сергия с медведем», понравился ему и «Сергий-Отрок», «Два монаха на Соловецком», первая больше по чувству, вторая больше по изображению и поэтически религиозному настроению. А в «Святой Руси», как и многим, не понравился ему Христос: не то что не хорош, но самая мысль изображать Христа, кажется ему, ошибочна. Поддержал серьезность моих творческих планов и замыслов. А ведь это было до моей персональной выставки, когда обо мне писали чуть ли не все газеты и журналы, даже газета «Товарищ» поместила у себя статью под заглавием «Христианство и революция» и мой портрет… «Товарищ» пытался связать минувшие революционные события с моими картинами. Попытка была тщетная… После выставки-то ко мне подходили и Дягилев, и княгиня Тенишева подослала ко мне Рериха, который звал от ее имени на выставку и обещал полный успех, дескать, пресса вся куплена, что риска никакого нет. Ох, как все любят больше меры интриги и рекламу, не стыдятся и саморекламы… И вот хотя бы твой Горький на Капри… Был я на Капри, не хотел я тебе, Федор, говорить о нем, знаю, что ты любишь его… И прекрасно: люби! Но мы с ним разные люди, разошлись наши стежки-дорожки… Действительно, восемь лет тому назад, когда мы познакомились, я не отходил от него, каждый раз рвался повидать его, почувствовать еще и еще раз, что-нибудь вытащить из него – настолько интересным и значительным в те дни он мне казался. А в прошлом году я был на Капри, повстречался с Сергеем Яковлевичем Елпатьевским, народник, публицист, просто хороший человек, радостно обняли друг друга, старый мой знакомец, разговоры о том о сем, ну знаешь, как эти разговоры возникают, вот, например, как у нас с тобой… Спрашивает, буду ли я у Горького? Говорю: не предполагаю. Почему? Он тут, в двух шагах, пойдемте сегодня, говорю: едва ли. Напрасно, Алексей Максимович узнает, огорчится. И все же, говорю, не пойду, и поясняю почему: наша встреча с Горьким сейчас, когда с ним Мария Федоровна Андреева, не сулит мне ничего приятного, и свидание едва ли кончится добром. Я ведь политикой не занимаюсь, а Горький с головой ушел туда. Нам не о чем говорить. Хороший человек Сергей Яковлевич, пробует уговаривать. Я уперся, не пойду. И все тут. Так и расстались… Нет, Федор Иванович, мы разные люди с ним, разной веры, и с этим уже ничего не поделаешь. Он пресыщен, а я только начинаю входить в число бессмертных. – При этих словах Нестеров весело засмеялся, давая понять, что последние слова он не принимает всерьез. – Я читал его поэму «Человек», он пошел против Достоевского, у него чувства служат мысли, разуму… Да не просто служат, а ютятся у подножия мысли, пытаясь задобрить и обслужить ее. И, как ты сам понимаешь, это ведь не просто какое-то элементарное плотское чувство, но и религиозные чувства. Он пошел против самого себя, в угоду каким-то сиюминутным выгодам известности и корысти. Не хмурься, не хмурься, Федор Иванович, знаю о вашей дружбе, читал твои признания в любви в какой-то французской газете…
Шаляпин тихо молчал, очарованный монологами Михаила Васильевича Нестерова. Потом словно пробудился ото сна, навеянного музыкой слов любимого художника.
– Я, Михаил Васильевич, и тебя люблю, и Горького люблю, и Рахманинова люблю, и Станиславского, и Ваню Москвина, и Иолу, и Марию, и ребят своих… И всю природу, и всю природу в свои объятия готов я заключить… Ох, Михаил Васильевич, друг ты мой сердечный, что-то петь мне захотелось, как только ты заговорил про любовь… Да, кстати, дома, видимо, уже все готово, чтобы что-нибудь воспринять нам за труды наши на этой грешной земле. Пойдем обратно… Ну, мальчики, кто быстрее скажет маме, что идем обедать?