Шрифт:
— Ты, который смеешься, ты всех сделал безжалостными! Ты не знаешь, что такое горе, и всем окружающим закрываешь на него глаза. Да пошлют тебе боги разорение, болезнь и рабство, как мне несчастному! Пусть ты, обливаясь потом и слезами, ворочаешь тяжким веслом в трюме корабля, и пусть почаще свистит над тобой бич надсмотрщика. Пусть и ты увидишь, о, Демокрит, как твоих близких отнимут у тебя… на — веки.
Он зарыдал.
— Пусть ты увидишь, как рухнет все, чем ты дорожил, и все милое тебе чужие расхитят на поругание… Но впрочем разве тебе мило что-нибудь и разве ты кого-нибудь любишь?
Своими сияющими глазами смотрел на бешеного мудрец, и улыбка трепетала вокруг его изящных уст.
— Анастасий, страдания и страсти туманят взор и ум, — сказал он, — ты прав, — быть может, несчастье сделало бы и меня глупцом, и чтобы ядовитая стрела страдания труднее могла проникнуть в мое сердце, я люблю всех равно… Друг, — обратился он к Гиппонаксу, — сколько должен тебе человек?
— Три таланта серебра.
— Мое имение стоит меньше, но все — же больше, чем ты выручишь от продажи этой семьи. Возьми то, чем я владею, и пусть человек этот будет свободен.
Тут Анастасий бросился на колени, и радость осветила его измученное лицо, а мы, ученики философа, стали прославлять его.
Демокрит рассмеялся.
— О, граждане Абдериты! Имущество мое невелико, раз я отдал его и уж не могу дать вторично, но вы прославляете меня. Мудрость же неисчерпаема и может утолить мириады страдальцев. Я даю ее всем, и рука моя не оскудевает, но никто еще не благодарил меня за это столь горячо. Вот, теперь и я благодетель, граждане Абдериты, теперь и я утешитель!..
И с громким смехом мудрец пошел к морю. Мы же не решились следовать за ним.
Статуэтка
— Но ведь это у вас редкая вещица, — говорил я, рассматривая со всех сторон тонкую фарфоровую статуэтку.
Что за прелесть! Что за нежное миловидное личико! Что за смеющиеся губки и как грациозно прижат к ним пальчик, словно с просьбой не открывать нашей общей тайны маленькому желтому старику, который стоит около меня.
Комната маленькая, темная, заваленная хламом. Он — столяр, обойщик и занимается починкой и продажей старой мебели.
— Откуда это у вас?
— Бог дал, сударь, отвечает желтый старичок, кривя рот.
— Чудесная вещь! Художественная вещь!.. Продайте ее мне.
— Как можно, сударь?
— Почему же? Я дам хорошие деньги.
— Что же, сударь, или вы так о нас полагаете, что мы уж и любить не можем хороших вещей? Вот вы — знаток, надо думать, а удивились вещице, — стало быть, вещица она хорошая. У вас даже, сударь, глаза блестят Я и раньше продавать ее не собирался, а теперь и подавно.
— Чудак, на что вам она?
— А вам, сударь, на что?
— Но я собираю красивые вещи.
— И много насобирали?
— Немало.
— Ну, а у меня одна всего-то и есть… Зачем же продавать?
— Да она у вас в вашей конуре и виду не имеет!
— Имеет, коли вы разглядели.
— Наконец, я вам дам за нее пятьдесят рублей.
— И за пятьсот не продам!.. Моя!
— Чудак вы! Я ведь любитель, ценитель, я живу красотою, я только и делаю, что любуюсь на все изящное. И у меня она будет стоять в светлом зале на пьедестале из мрамора, на виду, и ею будут наслаждаться художники и прекрасные дамы.
— Моя-с!
— Берите скорее сто рублей, и по рукам.
— Это очень обидно, сударь. Сказано мною, не продам. Я в своем слове тверд.
— Но это сумасшествие. Ведь это все равно, как если бы вы купили ее для себя за сто рублей. Такие вещи вам совершенно не по средствам. Ведь поймите, — это же для вас совершенно безумная роскошь.
— А я вам скажу, сударь, что и вы не настолько богаты, чтобы унести отсюда эту безделку. Не продам! За золотые горы не продам! Попалась мне вещица нежная, редкостная, одна — единая… Вот… И завидуйте мне, знатоки. Умирать буду — в куски расшибу.
— Старый сумасброд! — крикнул я и вышел из темной и вонючей лавочки.
Но однако же нельзя, нельзя оставлять это чудное произведение здесь, в грязи и мраке, где оно ежеминутно может погибнуть. Я ничего не видел аристократичнее, благороднее этой бесконечно — милой, невыразимо — симпатичной улыбающейся фарфоровой шалуньи. Ведь это очаровательная мечта какого-нибудь горячего сердца, ведь это любовь какой-нибудь художественной души! Разве не видно, что в каждую черту ее вложено любование, нежность, умиление, что восторгом порождена ее обаятельная грация?