Шрифт:
Складывая книги, он курил. Выдыхал клубы дыма, чуть поджимая губы, и читал названия на корешках. Purgatorio [25] . Так он и не одолел итальянского, чтобы прочесть Данте в оригинале. Ну, разумеется. И никогда не одолеет. Он вернется в Сомерсби, но и там ничего не сможет. Нет, он уйдет туда с головой и растает, словно дым в воздухе. Его окружат тени предков, их черная кровь будет течь у него по жилам. Выхода нет. Он ничем не отличается от любого другого английского поэта, разве что притащил сюда с собой сумку, набитую неоконченными стихами, а новые, об Артуре, застряли у него в горле, но дело не в этом. В конце концов, если они и будут когда-то опубликованы, критики вновь примутся их хулить, и никакой Хэллем уже не встанет на его защиту. Нет, он возвращается ни с чем. Он вкусил мира, вкусил предпринимательства, и вот теперь он банкрот, его деньги поглотил безумный проект безумного доктора. Вот так унижение. Хуже того, ему придется вернуться в родительский дом и жить там, стараясь избегать лишних расходов. Он поверил прожектам доктора, сочинил несколько стишков, и все. Да и вообще он выдохся. Перегорел. Вот сейчас он закончит упаковывать свои книги. Придет слуга, уберет комнату, изничтожив все следы его пребывания. И отправится он в Сомерсби курить, угасать, а если будет настроение, сочинять новые стихи об Артуре.
25
Чистилище (итал.). Вторая часть «Божественной комедии».
Ханна не слушала, что говорил отец. Слушала мать, сидевшая рядом с нею у органа. Низко склонив голову, Элиза неотрывно смотрела на свои красные скрюченные пальцы, покоившиеся на коленях. За последнее время Ханна не раз заставала ее замершей вот так, в одиночестве. Мать сидела, съежив узкие плечи, отчего делалась похожа на наказанную девчонку. А потом быстро поднималась и становилась по-прежнему деятельной.
Ханна рассеянно глядела на регистры органа, на клавиши цвета слоновой кости. У каждого регистра свой голос, и перечень этих голосов бряцал у нее в голове всякий раз, когда она сидела рядом с матерью, переворачивая ноты: Рожок. Бомбарда. Тридцатидвухфутовый тромбон. Микстура. Гемсхорн. Дульциан. Малая труба. Приходили они на ум и теперь, но не приводили ее в бешенство, как прежде, а звенели радостно, словно птичьи трели в саду, а ведь всего-то и дела было, что вспомнить о лежавшем у нее на туалетном столике письме Томаса Ронсли, о его обещаниях, об ожидавшем ее будущем.
— Горе разделяет людей, — вещал доктор Аллен, вцепившись обеими руками в кафедру. Он взирал на своих безумцев, взывал к ним. — Вот зачем оно нужно. Его ниспосылает нам Господь, чтобы заставить нас обратиться к Нему, чтобы показать, что лишь Он — единственное наше истинное спасение, чтобы увести нас от столь ненадежного непостоянства наших собратьев в храм Христов.
Маргарет смотрела на говорящего в упор. Красные глаза выдавали его с головой: в нем тоже жили черти. Но бояться ему нечего. Она непременно должна ему это сказать. Даже если они разрушат его бренное тело, бояться нечего. Все будет хорошо. И в самом ближайшем времени. Можно даже не сомневаться. Ее собственное спасение — лишь начало. Радость избавления бурлила внутри нее.
Ханна отвлеклась от своих мыслей лишь тогда, когда мать взмахнула руками и принялась располагать их на клавишах, за которыми теснились переменчивые голоса.
За отбытием больных надзирал Уильям Стокдейл.
Джордж Лэйдло вновь горячо пожал доктору руку.
— Спасибо, — сказал он, — спасибо. Нет слов, какое облегчение вы мне приносите.
— Очень рад, — откликнулся Аллен, собирая бумаги, и Джордж Лэйдло нехотя заковылял прочь, к своей неизбывной вине, к бесконечным подсчетам Национального Долга.
И вот он шагает долой отсюда, домой, наконец-то домой. Завидев Питера Уилкинса, он приподнял шляпу, а тот, открывая ворота, утвердительно кивнул, опустив долу свое затейливое лицо. Он ступил на тропу и вошел в лес. Добравшись до места, он обнаружил, что они ушли. Они ведь предупреждали, что могут уйти. Ни кибиток, ни лошадей. Выжженное кострище забросали сухими листьями и ветками. На земле валялась широкополая шляпа, которую трепал, но не мог сдуть с места ветер. Вид этой шляпы навевал печаль, но грустить ему было некогда. И ведь ни знака не оставили, ни ленточки не привязали где-нибудь на виду. Дружелюбные, непокорные и ненадежные, они просто поднялись и ушли. Он на миг присел, по теням и по заросшим мхом стволам определил, где север, и тронулся в путь. Мелькающие тени, вновь и вновь обрывающийся забор из деревьев. Он должен просто продолжать идти, сколь бы ни был скучен его путь, одолевая расстояния с ворчливой настойчивостью барсука, и в конце концов он придет, будет дома, будет свободен, будет с Марией. И он был прав, пусть и отчасти: Мария умерла, но он вернется домой к своей жене, в свой дом, к своей жизни и даже проживет там некоторое время, пока окончательно не лишится рассудка и не станет совсем уж неуправляем. Тогда его сдадут в Нортгемптонширский сумасшедший дом, из которого он уже никогда не выйдет. Оставшиеся двадцать три года его жизни пройдут в тех стенах. Там он и умрет в забвении и в заточении, никакой уже больше не поэт.
Он уходил из леса, от доктора, от других больных, от издевательств Стокдейла. Одолевая несмолкаемый шум деревьев, пробивался к тишине. Белый день. Мягкий ветер в лицо. Выбирая дорогу до Энфилда, он ошибся. Заглянув по пути в трактир, спросил, куда теперь идти. Миновав Энфилд, встал на Большую Йоркскую дорогу, по которой шагал на север, пока не стемнело.
С наступлением сумерек его начало шатать. Надо было поесть, хотя бы хлебнуть воды, но он опасался вызвать подозрения. Ноги ослабли, коленные чашечки пронзила острая боль. На глаза ему попалось обнесенное забором пастбище с прудом и скотным двором. Приподняв гнилые доски, он прополз за ограду. Там обнаружился роскошный тюк клевера, шесть на шесть футов. Забравшись на него, Джон почувствовал в уставших ногах отголоски ходьбы. Он погружался в клевер, словно спускающаяся на землю птица, уходил все глубже и глубже. Спал он беспокойно, и снилось ему, что рядом лежит Мария, но потом ее у него забрали. Проснулся он затемно, один-одинешенек. Почудилось, что кто-то совсем рядом произнес: «Мария», однако, обыскав скотный двор, он никого не обнаружил. Подняв глаза к небу, он нашел Полярную звезду и лег головой на север, чтобы, проснувшись, знать, куда идти.
Поднялся он поздно. Было уже совсем светло, утренний туман рассеялся, да и роса почти высохла, и все же его никто не заметил. Возблагодарив Господа, он вернулся на дорогу.
Он шел, опустив голову, не обращая внимания на редкие кареты, считая пройденные мили. Еще немного, и надо будет поесть или хотя бы выпить, придется искать еду.
Он снял ботинки и высыпал колкие камешки. Подметки стерлись и начали рваться. Скакавший навстречу, в сторону Лондона, всадник сказал: «А вот и еще один косарь не у дел» — и бросил ему пенни, засверкавший на солнце. Джон поднял монетку и крикнул вслед всаднику слова благодарности. Свой пенни он обменял на полпинты пива в таверне под названием «Плуг», где укрылся от проливного дождя, без устали барабанившего по толстому неровному стеклу в окне таверны.
Вновь отправившись в путь, он миновал за милей милю, сам того не замечая, но к ночи голод и усталость сделали свое дело, и мили стали длиннее. Дойдя до деревни, он решился постучаться в один из домов и попросить огня, чтобы разжечь трубку, а потом попытать милосердие здешнего викария. Старуха провела его в маленькую гостиную, где девушка расшивала кружевами подушку, а напротив нее сидел джентльмен и глядел во все глаза. Джон спросил, как найти дом викария, но никто ему не ответил. Может, у него пропал голос? Но ведь он явственно себя слышал. Старуха принесла ему горящую свечку. Он втянул дым, голова закружилась. Девушка что-то сказала, не поднимая головы. Джентльмен улыбнулся.