Шрифт:
Равным образом, я полагаю, напрасной тратой слов и времени будет напоминание о том, как быстро мы пресыщаемся и утомляемся страшным и вообще всем, что сильнее обычного (а еще больше — чрезмерным, какое бывает у романтиков), так что хотя бы мало-мальски долгое и частое обращение к нему может быть лишь плодом странного неведения нашей души и способно вызвать у разумных людей только нескончаемый смех, или бесконечное изумление, или сожаление, особенно когда такой автор хвастливо провозглашает себя «превосходным психологом»; нет нужды и указывать на потуги романтиков всегда продлевать до бесконечности то напряжение, которое по своей природе почти никогда и ни в чем не бывает длительным, — потуги, ведущие к столь явной неестественности, что не замечать ее может только слепой или романтик; нет нужды спрашивать у новейших поэтов, как это психология не научила их превыше всего ценить и с особым тщанием соблюдать умеренность, и не только в том, о чем я говорил, но и во всем относящемся к поэзии (ведь нам теперь не следует касаться ничего другого), не научила необходимости осмотрительного выбора и наилучшего соединения, не научила множеству несомненных и проверенных на опыте истин, знание которых вытекает из знания человеческой души или, вернее, заключено в этом знании, истин, которые тысячекратно отмечались и повторялись в легковесных древних поэтиках, но, как ни странно, остались неизвестными современнейшей и божественнейшей из наук — «психологии»; нет нужды спрашивать у людей, как могли в наш век родиться такие, кто позабыл изначальную и основную истину, гласящую, что изящные искусства требуют сообразности, иначе говоря, что в них не должно быть ничего неуместного, истину, которая появится перед каждым, кто хоть немного поразмыслит о природе этих искусств, или людей, или мира, и которую нельзя презреть без того, чтобы любое искусство не утратило способности производить на свет что-либо, кроме чудовищ, ибо как огромный нос на маленьком лице или тяжеловесные украшения на легкой постройке, так и всякая несообразность порождает уродство или, вернее, уродство есть не что иное, как несообразность. Все это настолько бьет в глаза, что всякий, кто возражал и возражает романтикам, говорил и говорит об этом, и я не могу сказать тут ничего нового, как не могу сказать ничего нового о том удивительном и странном противоречии, в которое романтики впадают, отрицая сообразность верований и нравов древних современной поэзии и с величайшей любовью приемля, отыскивая и изображая верования и нравы Севера, Востока и Америки. Быть может, в них много общего с нашими верованиями и нравами? Или они так уж хорошо сообразуются с нынешними познаниями европейцев? А может быть, в огромном большинстве своем — куда хуже, нежели нравы и верования греков и римлян? Если же они ищут далекого нам ради того, что есть в нем достойного удивления и почитания, то почему ими отвергается все греческое и латинское? Разве только варварское может быть достойно удивления и почитания? Более того, как можно чтить что-либо принадлежащее людям презираемым? А кого презирают больше, чем варваров? Особенно если варварство их таково, каково оно, например, у магометанских народов? Почему, дабы показать величественные зрелища и представить благородные деяния, нужно изображать какого-нибудь пашу, а не трибуна, какого-нибудь жителя Пекина, а не спартанца, рожу, а не лицо? Но оставим это! Значит, все зло заключено во времени, коль скоро отдаленность в пространстве при всем различии нравов и мнений, которое она влечет за собой, не только не вредит, но и приносит пользу, а отдаленность во времени нетерпима и пагубна? Как же получается, что мы, читая поэтов, и не только поэтов, но и историков и им подобных, с легкостью становимся как бы участниками событий и дел, совершавшихся у греков и римлян двадцать и более веков назад, и с трудом входим в дела недавние или современные, случившиеся, предположим, в Тибете или в Нубии, у ирокезов, или у афганцев, или даже у более прославленных и знакомых нам народов? Ведь тут в доказательство достаточно будет, оставив в стороне множество возможных доводов, сослаться на всеобщий опыт. Что мне говорить о варварских сказаниях, которые наши преобразователи вводят вместо сказаний греков? Говорить тут нечего, потому что это предмет из числа самых распространенных, его касается всякий, кто бранит романтиков; мне остается только порадоваться, во-первых, за наш век, который, без сомнения, к выгоде своей променял греков на варваров, и, во-вторых, за врагов всяческого педантизма, которые не находят себе места от радости, видя, что отныне поэтов нельзя будет понять без ссылок и примечаний. Потому что греческие сказания знает на память любой европеец; хорошо это или плохо, гоже или не гоже нашему веку, но вкусу или не по вкусу романтикам, но дело обстоит так, а не иначе; и когда европейский поэт обращается к этим сказаниям и к языку этих сказаний, даже когда злоупотребляет им, все равно, если злоупотребленье это не чрезмерно, его поймут все те, среди кого и для кого он поет. Но многие ли знают сказания Севера, Востока и Америки и кому до них дело? Значит, необходимо либо чтобы наши поэты, живя в Европе, пели не для Европы, а для Азии, Африки или Америки, и если даже мы допустим, что их поймут там, несмотря на то что петь они будут на европейских языках, им нужен будет очень зычный голос, чтобы быть услышанными; либо чтобы они создали для себя другую Европу, сведущую в этих сказаниях, между тем как наша Европа насмехается над ними и ничуть ими не интересуется; либо чтобы их сочинения влекли за собой бесчисленные примечания и комментарии, что, без сомнения, убьет всякий педантизм, — ведь вы отлично знаете, что комментарий, вымощенный, например, кусками из «Эдды Старшей» и «Младшей», или из Алькорана, или из Фирдоуси, или из «Пураны», «Рамаяны», «Мегадуты» [104] , отнюдь не будет педантическим, если же он будет испещрен строками Гомера, или Вергилия, или Данте, то это будет педантизм, который неотчуждаемо прикреплен лишь ко всему греческому, латинскому и итальянскому. То, что я говорил о сказаниях, равным образом относится к суждениям и к обычаям. Мне уже нет нужды не только указывать, но и вспоминать о пресловутом противоречии романтиков, касающемся сказаний, ибо оно никогда не исчезнет из памяти людей, покуда время не уничтожит всякое воспоминание об Этой секте. Несомненно, отвергать, высмеивать и поносить греческие сказания, утверждая, что знания нынешнего века не оставляют в нашем уме места для баснословных иллюзий, и в то же время обыскивать Север и Восток и все варварские страны, сколько их есть под солнцем, и делать их сказания основным предметом своей поэзии, хоть сказания эти по большей части чудовищны, и смехотворны, и совершенно несовместимы с нашими верованиями, потому что сами по себе все они пусты и никакая внешняя причина не делает их почтенными для нас — ни то, что мы с детства выучили их и научились почитать, ни память о наших предках, ни достоинства обращавшихся к ним писателей, прославленных среди нас и часто нами читаемых, ни благородство и слава народов, создавших эти сказания или усвоивших их и обработавших, — наоборот, создавшие их варварские народы таковы, что каждый из нас бы постыдился быть сыном самого благородного из них, ибо, даже если у него и есть какие-нибудь достоинства, мы все равно склонны презирать его и, уж во всяком случае, ничуть им не интересоваться. Это такое явное и бесстыдное противоречие, что нет возможности скрыть его, нет возможности приукрасить, и, я думаю, не только малые дети, но и звери, если бы умели понимать хоть какой-нибудь из человеческих языков, легко обнаружили бы его. Как же мы должны оценить учение, если находим в нем исключающие друг друга вещи такого рода, то есть самые основные и самые явные? Если тот, кто противоречит самому себе, хуже утверждающего нечто ложное, потому что второго мог убедить в этой лжи кто-то другой, первый же убеждает себя сам: утверждения второго могут быть опрокинуты чужой рукой, первый же, никем не побуждаемый, сам разрушает их; утверждения второго, даже разоблаченные и выведенные на свет, могут все же сохранить видимость правдоподобия, утверждения первого и этого не могут, едва только их части будут изъяснены и сопоставлены друг с другом? И все же романтическое учение находит приверженцев, защитников и проповедников, оно разгуливает по Англии и Германии и стремится взять приступом нашу Италию, — так что я, читатели, поистине дивлюсь нынешнему веку.
104
«Пурана», «Рамаяна», «Мегадута» — памятники эпоса Древней Индии.
Коль скоро упомянуто уже о греческих сказаниях, я кратко укажу на самую большую ошибку кавалера, ибо она еще раз позволит нам понять, сколь большая доля «психологической науки» новых сектантов состоит из криков о том, что они сыты этими сказаниями, из ученой тарабарщины и темных мест. Ди Ереме, желая показать «поэтическую ничтожность мифологии» (обратите внимание, он говорит не о «философической» или какой-либо иной «ничтожности», но о «поэтической») и провозгласив, что «природа есть жизнь, принявшая тысячи разных обличий», что «поэзия тем более любит верить или воображать себе», будто «повсюду есть жизнь или, что то же самое, самоосознание или самоощущение, чем меньше это доказуемо разумом», и что «поэтическая склонность, живущая в человеческой душе, всегда тешилась этой фантазией», продолжает: «в мифологиях природа скорее олицетворяется в отдельных фигурах, нежели одушевляется непосредственно», а эта «система, первоначальная идея которой, из чего бы она ни родилась, скорее всего, не была чужда фантазии», тем не менее «должна была каждый день отнимать что-нибудь у наших чувств, постепенно изменять природу всех предметов и обеднять наше сердце, лишая его поэтических начал, потому что, ставя между нами и явлениями природы либо между нами и нами же самими некие личности, она не только делала слишком однообразным поэтическое искусство, но и лишала его самого удивительного из всех волшебств — того, которое всякой вещи приписывает чувство и признает жизнь во всех возможных ее обличьях, а не только в человеческом». Упрекая так «мифологическую систему» и противопоставляя ей «систему жизненную», которой «с особой охотой следует современная поэзия», он, в сущности, требует, чтобы поэт наделял жизнью всё и вся таким, как оно есть, ничему не придавая человеческого облика, и чтобы всё и вся жило и чувствовало, но мир при этом не был населен человеческими обличьями; а как пример он приводит одно стихотворение Байрона [105] , где тот, касаясь персидского рассказа о любви розы и соловья, приписывает влюбленной розе душистые вздохи. Это его суждение я разберу в кратких словах.
105
…одно стихотворение Байрона… — Имеется в виду приведенный далее отрывок из «Гяура».
Не только поэтам, но и людям вообще от рождения присуще несомненное и явное желание видеть и осязать повсюду вокруг себя живые предметы, почему движимое этим желанием воображение и наделяет жизнью лишенные чувства вещи, как мы видим сами, как говорит в приведенном отрывке кавалер ди Бреме и как позже скажу я. Природу этого желания можно понять, рассматривая для примера действие, которое производит на нас картина с ландшафтом: если там нет ни одной живой фигуры, мы, какое бы ни получали удовольствие, глядя на него, все же испытываем обыкновенно некоторую неудовлетворенность и как бы смутное желание найти что-то недостающее: эта неудовлетворенность несколько слабее, если мы видим на картине какую-нибудь статую, однако слабее ненамного, ибо мы знаем, что перед нами — подражание не живой вещи, а ее изображению, и потому наша фантазия может найти в нем мало жизни. Куда больше нас утешает и радует, если нам попадается какая-нибудь фигура животного, которая нарушает пустынность ландшафта и оживляет его вид. Но и она не может нас удовлетворить, и ничто не может, кроме человеческих фигур, которые удовлетворяют нас тем больше, чем более тщательно они написаны и примечательны: тогда при виде их мы как бы находим успокоение, благодаря им и остальные части картины больше приходятся нам по вкусу, ибо мы находим ту самую жизнь, по которой незаметно для себя тосковали. В этом и состоит пусть не главная, но, во всяком случае, одна из причин, по которой гораздо выше ценятся и больше удовольствия доставляют картины и статуи, изображающие животных и особенно людей, нежели один только ландшафт или любой неодушевленный предмет. Посмотрим же, как угождает обыкновенно этому врожденному людскому желанию наше воображение, особенно когда оно, будучи более свободным и потому яснее обнаруживая свою силу, лучше и действительнее способствует природе; я имею в виду детей, в которых и могущество природы вообще, и в частности сила упомянутого природного желания больше, чем во взрослых, и потому все его свойства и последствия проявляются отчетливее и могут быть легче рассмотрены. Я просил бы моих читателей не думать, будто я вдруг поддался легкомыслию и ребячеству, если я пойду вслед за некоторыми мелочами, — потому что, если я не ошибаюсь, мы, исследуя их, скорее придем к нашей цели, чем пришли бы другим путем. Нет такого человека, который не знал бы, насколько распространена и присуща всем детям привычка одушевлять в своем воображении лишенные чувств предметы; мне самому уже приходилось упоминать об этом в моем «Рассуждении». Но следует взглянуть, какого рода жизнью детское воображение наделяет такие предметы. Кто обратит на это внимание, тот немедленно и ясно увидит, что в воображении младенцев солнце и луна — это почти всегда мужчина и женщина, как гром, ветер, день, ночь, заря, время, зима, лето, осень и весна, месяцы, сон, и смерть, и бесчисленное множество всякого рода предметов — все это тоже мужчины и женщины; словом, в детстве не приписывают неодушевленным предметам других чувств, других мыслей, другой жизни, кроме человеческих, а потому стремятся облечь их и облекают по мере сил в человеческие образы, более или менее смутные в зависимости от силы воображения каждого ребенка и от других обстоятельств. Я сам вспоминаю, что в малолетстве имел привычку не только развлекаться тем, что наделял жизнью все предметы и смотрел на них и показывал другим так, словно они были живые, но и тем, что искал и находил казавшиеся мне тогда явными следы сходства с людьми в деревьях, окаймлявших дорогу, по которой меня водили, и в других вещах, столь далеких от человеческого облика, что надо мной, я полагаю, немало посмеются, если я перечислю хотя бы некоторые из них, например буквы алфавита, стулья, посуду и другую утварь и тому подобное; мало того, я воображал, будто замечаю некоторые различия в их физиономиях, почитаемые мной за свидетельства доброго или злого нрава и потому дававшие мне повод любить одни и ненавидеть другие. И вообще наше воображение получает такое явное удовольствие, наделяя вещи не просто жизнью, а именно человеческой жизнью, что не может примириться, если видит жизнь не такую, как наша, и умудряется превратить ее в нашу жизнь, что мы видим с особенной ясностью у детей, которые воображают себе животных наделенными разумом и рассудком и беседуют и рассуждают с ними не иначе, чем с людьми. Из всех этих обстоятельств, более заметных в детях, но проявляющихся отчасти и во взрослых, в зависимости прежде всего от меры той власти, которую сохраняет над ними воображение, — из всего этого, а также из многого другого, что еще можно было бы сказать, легко заключить, что названная естественная тоска по живому проистекает из всеобъемлющей склонности, которую мы все питаем к созданиям, подобным нам, той склонности, которая порождает множество самых различных последствий и сама есть не что иное, как тоска по присутствию таких существ; поэтому, если бы могла существовать вещь мыслящая, но не живая, у нее, по ее несходству с живыми существами, не было бы и этой тоски по живому; и можно думать, что эта же самая тоска, это же самое желание (я разумею, как вы, конечно, заметили, вовсе не желание жить, а именно то, что было определено выше), если оно имеет хоть какую-нибудь силу над дикими животными, заставляет каждое из них тосковать по живым существам своего вида. Если теперь перейти к выводам из этих положений, то не столько я, сколько вы сами, читатели, без моей указки обратите внимание прежде всего на то, сколь естественны и прекрасны греческие сказанья, которые, угождая этому самому поэтическому нашему желанию, населили мир человеческими обличьями и даже животным приписали происхождение от людей, чтобы человек некоторым образом находил повсюду то, чего он ищет, движимый не примером, или наставлениями, или всеобщей привычкой, или педантизмом, или «классическими вкусами», или еще чем-нибудь из того, что романтики выдумали нам в насмешку, но властно гонимый самой природой, — находил бы себе подобные существа и не глядел бы ни на что безразлично; чтобы поэт мог обращать свои слова к чему угодно, как это положено ему по естественному и природному обычаю, не иначе, чем детям. Во-вторых, вы обратите внимание, как несообразны в устах великого знатока «психологии» слова о том, что первоначальная идея наделить природу жизнью, превратив ее во множество существ нашего вида, «из чего бы она ни родилась, скорее всего, не была чужда фантазии», как будто бы эта идея была случайной и произвольной, а не естественной и необходимой, возникавшей у самого ди Бреме, когда он был ребенком, да и сейчас нередко направляющей его воображение. Наконец, вы обратите внимание и на то, сколь бессмысленно и странно утверждение кавалера, оспоренное нами и гласящее, что поэту, если он хочет одушевить природу, следует одушевлять ее «непосредственно», а не превращая неодушевленные предметы в живые лица, по образцу древних. Насколько это — не скажу ложно, но более чем смешно и нестерпимо, явствует не только из сказанного, но и прежде всего из того обстоятельства, что мы никогда не бывали и не будем тронуты никакими чувствами, не испытаем, так сказать, участия к выведенным или только упомянутым поэтом существам, останемся равнодушны ко всему, что их касается, если они не будут подобны нам; никто в мире не заплакал и не заплачет над несчастьями цветка, плода, озера или горы, не порадовался удачам звезды, если только предварительно не превратил ее своим воображением в живое лицо. И так как все это правда (впрочем, кто в этом сомневается? кому не захочется посмеяться надо мною, увидев, что я чуть было не принялся доказывать эту старую и избитую истину?), то для сочувствия вредно и даже смертельно не только несходство между тварями, но и несходство между людьми: так, дела черных трогают нас меньше, чем дела белых, а среди белых нам куда более безразличны самоеды, или китайцы, или любой другой народ, не похожий на нас ни обычаями, ни наружностью и ничем существенным, нежели дела наших соотечественников; по этой причине настоящим безумием можно назвать привычку романтиков брать тему и действующих лиц главным образом у варваров, между тем как поют они для просвещенных народов, или же изображать людей самых необычайных, каких они только знают, — чудовищ по природе, с которыми нам следует отождествить себя, радоваться и страдать с ними и испытывать те чувства, какие поэту заблагорассудится нам внушить. Без сомнения, удивительно уже то, что романтики не признают и отрицают вещи, известные всему миру и никем не оспариваемые; но то, что я скажу сейчас, и вовсе невероятно. Дело в том, что манера, которой требует ди Бреме, не только враждебна природе и способна несказанно ослабить поэтическое наслаждение, но и невозможна. Больше того, пример из Байрона, приведенный кавалером, не только не приносит ему помощи, но и подтверждает — да, подтверждает! — мои слова. Неужто кто-нибудь из нас в силах вообразить себе жизнь, отличную от человеческой? Неужели нашей душе не только что легко, но вообще возможно представить себе чувства, страсти, мысли, не принадлежащие человеку? Оставим в покое поэтов, которые не могут быть так уж остры. Я призываю любого философа в мире, любого метафизика, или «психолога», или — сильнее уж некуда! — любого романтика: пусть вообразят себе форму жизни, отличную от нашей, такую, чтобы они могли приписать ее богу, про которого всем доподлинно известно, что он живет иначе, нежели человек, или ангелам, или любой сущности, видимой или невидимой, материальной или нематериальной, действительной или воображаемой. И если ни они и ни один человек не может положительно представить себе иной формы жизни, кроме собственной (я говорю «положительно», поскольку представление от противного составить себе нетрудно, да только оно не имеет касательства к поэзии), если мы едва можем принудить себя верить в возможность этих иных форм, но никак не умеем вообразить себе хоть одну из них, — какую жизнь, кроме человеческой, поэт припишет вещам? Под силу ли поэту, который обращается к народу и следует не разуму, а природе, то, что не под силу метафизику? И если он не может животворить вещи иначе, нежели наделив их именно человеческою жизнью, то неужели ему не подобает придать им и человеческие обличья? Разве это не значило бы сочинять стихи даже не на варварский лад, а на манер жителей другого мира? Выходит, поэты должны будут являть нашим взорам то растения, то скалы, то облака, то орудия ремесла, то бог весть что еще, ничуть не изменив их внешнего вида, не сделав его менее отчетливым, не оставляя воли воображению слушателей и даже стараясь помешать им представить себе хоть какую-нибудь человеческую черточку, — и все это станет уже не чем-то необычайным и удивительным, а заурядным, не прихотью, а правилом, не редкостью, а повседневностью. Неужели ди Бреме не видит, что это была бы ложь, и не просто ложь, но ложь поэтическая, — неправдоподобная, невероятная, бесстыдная? Неужели он не видит, что людям в той же мере свойственно придавать бесчувственным предметам человеческий облик, в какой и одушевлять их, что одно неотделимо от другого, что избавить человека от этого порока можно, только переделав его, что и поэт — человек и его слушатели — люди? Значит, вот к чему мы пришли? Получается, что наша поэзия будет не только варварской, но и не человеческой? Или превратится в поэзию другого мира? Ксенофан говорил даже о животных, что «если бы у быков или слонов были руки и они могли бы этими руками писать картины и делать все, что делают люди, тогда лошади, изображая богов, придавали бы им обличье лошадей, а быки — обличье быков, словом, наделяли бы их телом, подобным собственному». К этому он добавлял, что эфиопы представляют себе богов черными и плосконосыми, фракийцы — голубоглазыми и румяными и равным образом египтяне, мидяне, персы — каждое племя создает богов, наружностью похожих на себя. То, что Ксенофан [106] сказал об этих немногих варварских народах, мы можем утверждать и относительно сотен других, неизвестных древним, — настолько естественной, всеобщей и неискоренимой была и будет привычка представлять себе в облике, подобном нашему собственному, все вещи, про которые мы знаем, полагаем или воображаем себе, что они живые, но не можем помыслить их жизнь иной, нежели наша собственная. Если же нам не кажется невероятным, что животные, которым мы не можем приписывать никаких страстей, мыслей и чувств, кроме человеческих, обладают иной формой жизни (ведь на самом деле это так!), то происходит это по двум причинам: во-первых, форма их жизни весьма похожа на нашу, как это и должно быть, поскольку мы с ними принадлежим к одному роду; во-вторых, истинное берет верх над правдоподобным, а обыкновенность мешает нам удивляться. Однако сила правдоподобия такова, что мы скорее склонны считать живым неодушевленный предмет, напоминающий обычную внешность живых существ, нежели живое существо, далекое от этой внешности, если только оно не настолько хорошо знакомо каждому, что странная, но для всех привычная наружность не привлекает к себе внимания. Предположим теперь, что поэт наделит жизнью лишенные чувства предметы, оставив неизменным их природное обличье: тогда либо они останутся неподвижными и праздными и поэту довольно будет сказать, что они живут, и любят, и ненавидят, и надеются, и боятся, и прочее в том же роде; либо они должны будут подавать признаки жизни, действовать, обнаруживать вовне то, что происходит у них внутри, — и тут я хотел бы знать, какие движения, поступки и действия припишет им поэт или, иначе говоря, какой внешней жизнью он их наделит и каковы будут проявления внутреннего — а оно, как я сказал, может быть только человеческим — во внешнем, если оно будет совершенно иным; и равным образом я хотел бы знать, каким образом возможны эти внешние проявления у предметов, не имеющих тех же членов, что есть у нас и у прочих животных. Поглядим, как действовал тут Байрон, строки которого дали кавалеру повод изложить суждение, разбираемое нами сейчас; строки эти, цитируемые кавалером в переводе Росси, таковы [107] :
106
Ксенофан Колофонский (VI в. до н. э.) — греческий философ и поэт, основатель элейской школы. Ему принадлежала не дошедшая до нас философская поэма «О природе», фрагмент из которой цитирует Леопарди. Тот же фрагмент в переводе с греческого:
Если быки, или львы, или кони имели бы руки И руками могли рисовать и ваять, как люди, Боги тогда б у коней с конями схожими были, А у быков непременно быков бы имели обличье; Словом, тогда походили бы боги на тех, кто их создал.(Пер. Ф. Петровского)
107
…строки эти… — Перевод отрывка из «Гяура» Байрона сделан с итальянского перевода с соблюдением его строфики. Приводим те же стихи в переводе с английского:
…И на скалах и меж ветвей — В нее влюбленный соловей, И, нежной радости полна, Под песнь его цветет она. Царица гордая садов, Вдали от ветра и снегов, Не зная хлада наших зим, Венцом красуется своим, Спокойно к небу шлет назад От неба взятый аромат…(Пер. А. Студитского)
Нужно быть немцем, чтобы суметь произнести последний стих; но, впрочем, воротимся к нашему делу. Когда поэт придумывает, будто влюбленная роза рдеет в присутствии возлюбленного девственным румянцем и вздыхает, — разве не превращается у него цветок в человека? Разве тот, кто воображает себе вздох, не воображает и уста? А представив себе уста, разве можно не представить лицо, а значит, и человека? И получается, что роза и в воображении поэта, и в воображении читателей оказывается женщиной. Правда, ее образ вял и расплывчат, потому что эти два вымысла поэта, слишком избитые и легковесные, не способны достаточно сильно возбудить воображение (то же самое бывает, если живописец показывает только волосы или другую подобную часть человеческой фигуры). Но, во всяком случае, либо в воображении читателей возникает образ женщины, либо роза остается просто розой — не любящей, не живой, а настоящим и обыкновенным цветком. И если все вымыслы современного поэта или большая их часть дадут в итоге то же самое, то как можно говорить о какой-либо выгоде для нашей поэзии? Вот какова поэтическая манера, которая дает кавалеру ди Бреме доводы, доказывающие «поэтическую ничтожность мифологии».
Я мог бы рассуждать о способе подражания, принятом романтиками, и, рассмотрев его соответствие цели поэзии, которая призвана доставлять наслаждение, напомнить, что это наслаждение, когда оно порождено подражанием подлинным предметам, возникает не только благодаря их собственным качествам, но в основном и преимущественно благодаря удивлению, которое пробуждается при виде этих предметов, как бы перенесенных туда, куда их, казалось, невозможно перенести, и представленных с помощью вещей, казалось бы, не способных их представить. Поэтому бесчисленное множество предметов, которые в своем природном виде не доставляют никакого наслаждения, услаждают нас, воспроизведенные поэтом, живописцем или другим художником; а если они доставляли нам удовольствие и сами по себе, то удовольствие от подражания им еще сильнее. Из этого явствует, как глубоко обманываются романтики, которые полагают увеличить ценность поэзии, сделав подражание чрезмерно легким, изъяв его из-под власти всякого закона, изо всех сил стараясь заменить подобное истине истинным и тем ослабляя и уничтожая в подражании все удивительное, а значит, и приносящее наслаждение; между тем это удивительное столь существенно, что с уничтожением его поэтическое наслаждение уменьшается вдвое или совсем пропадает. Помимо этого, если романтическая поэзия в ее крайностях подражает сплошь и рядом тому, что само по себе не только не приятно, но и тягостно, а стать приятным может только как предмет подражания, то стремление преподносить все это нашему взору не столько воспроизведенным, сколько подлинным свидетельствует даже не о причудах, не о прихотливости вкуса, не о странности убеждений, не о жестокости, а просто-напросто о невежестве и грубости ума. Романтики думают, что достоинства подражания следует оценивать только по степени его близости к истинному, и в поисках этого истинного они едва ли не забывают подражать, потому что истинное ведь не может быть подражанием самому себе. Но подражать живо и к тому же как попало — это не только просто, но и пошло; ежедневно подражает чему-нибудь любой из нас, и больше всего простой народ, подражают обезьяны, подражал хрюканью поросенка — да еще, можно сказать, весьма натурально — шут у Федра [108] . Но может ли такое подражание удивить, а значит, и доставить наслаждение? Если бы романтики судили правильно, кормилицы стоили бы больше поэтов, а кукла в настоящем платье, в парике, с восковым лицом и стеклянными глазами была бы ценнее статуи Кановы [109] или портрета, писанного Рафаэлем. Но на деле все обстоит не так, и вовсе не потому, что весь мир всегда думал и думает иначе: ведь романтики справедливо убеждены, что весь мир и все века по сравнению с ними не стоят и гроша; причина в том, что наслаждение, приносимое поэтом или художником, — это знает и чувствует каждый здравомыслящий человек, — неизмеримо выше удовольствия, доставляемого теми легкими и пошлыми подражаниями, что мы каждый день видим, слышим и делаем сами, хотя они по большей части куда живее, чем подражание поэта или художника; дело в том, что трудности и правила, по всем статьям подобающие и необходимые искусству, придают подражанию способность удивлять и доставлять наслаждение, между тем как без них нет ничего удивительного, если подражание живо. Например, я вижу, что у древних поэтов очень редко можно встретить оборванные, прерванные и недоговоренные фразы, которые современные поэты наперебой разбрасывают и там и сям, заполняя целые страницы черточками и точками; но ведь древние считали, что подлинное в поэзии должно не вводиться прямо, а быть предметом подражания и что подражать слишком легким способом и преступать общепринятые законы поэзии значит не увеличивать, а ослаблять приносимое ею наслаждение. Так что, если следует сравнить их поэзию с той статуей или портретом, о которых я говорил немного выше, то романтическую поэзию, подражающую топоту копыт [110] словами «трап-трап-трап», а звуку колокольчиков — простым «динь-динь-динь», можно весьма точно уподобить той кукле или, если угодно, марионетке, которая сверх того еще и подвижна. Ведь если искать в подражании одной только наглядности, почему бы нам не оставить столь мало пригодное для него средство, как слова и стихи, и не схватиться за способ письма, принятый у некоторых дикарей, у которых духовные понятия выражаются не буквами, а рисунками? Почему бы каждому поэту, вместо того чтобы писать, не изобрести какой-нибудь механизм, который бы с помощью разных приспособлений испускал прямо из себя ландшафты и фигуры любого рода и подражал бы звуком звуку, одним словом, изображал все, что угодно было бы изобретателю, действуя не на воображение, а прямо на чувства — уже не читателя, а зрителя, слушателя или неведомо кого? И вот, покуда я нишу это, из романтической страны приходит названное адским именем орудие, по своему назначению немногим отличное от того, которое я вообразил себе в шутку, — и я радуюсь тому, что предвидел, куда придет и не может не прийти новая школа, и вместе скорблю, потому что даже в шутку нельзя ни сказать, ни подумать ничего столь странного и смешного, чего с полной серьезностью не сказали бы, не подумали и по возможности не осуществили романтики. Я мог бы привести доказательства, подтверждающие и приведенную мною в другом месте этого «Рассуждения» мысль о том, насколько полезна для подражания обычность его предметов и, наоборот, как вредят ему необычные и никому не ведомые предметы, почти что лишающие его способности удивлять, а значит, и доставлять наслаждение: ведь нельзя удивляться натуральности воспроизведения, если ты не знаешь, каков на самом деле образец; такое подражание, даже самое живое, произведет почти то же впечатление, что и вымысел поэта, между тем как уже наши пращуры знали и малые дети знают, что по сравнению с подражанием вымысел и проще, и не так удивителен. Я уверен, что собственный опыт засвидетельствует каждому истинность моих слов, ибо никто не мог не заметить, что, созерцая, например, прекрасную картину или скульптуру, мы испытываем благодаря удивлению особенно утонченное удовольствие, когда обнаруживаем, насколько подражание и все целиком, и в каждой своей черте схоже с подлинной действительностью, так что можно подумать, будто мы видим перед собой сам воспроизведенный предмет, в котором мы обращаем внимание на многие мелкие подробности, меж тем как, видя его на самом деле, мы но большей части не замечаем их; однако это наслаждение недоступно любому, кто, не зная подлинного предмета или едва зная его, не может легко и беспрепятственно сравнить подражание с его образцом и с первого взгляда усмотреть их взаимное сходство. Прежде я намерен был разобрать все это в отдельности, но сейчас я уже сыт писанием, как вы, мои читатели, пресытились чтением, если только ваше терпение не иссякло раньше. Поэтому довольно и того, что уже сказано.
108
…шут у Федра. — Намек на басню V римского баснописца Федра (1 в. н. э.), где рассказывается о шуте, подражавшем визгу поросенка, и о мужике, освистанном зрителями, несмотря на то что визжал спрятанный у него под плащом поросенок.
109
Канова Антонио (1757–1821) — итальянский скульптор, крупнейший представитель классицизма.
110
…подражающую топоту копыт… — В противопоставление неискусному звукоподражанию романтиков Леопарди подразумевает здесь хрестоматийную строку из «Энеиды» (VIII, 596), где аллитерация передает стук копыт: Quadrupedante putrem sonitu quatit ungula campum. (Глухо копыта коней колотят по рыхлому полю.)
Но если до сих пор я старался подавить мое душевное волненье, то сейчас, приближаясь к концу, я не могу более сдерживаться, не могу не обратиться к вам, юные итальянцы, с мольбой: ради вашей жизни и ваших надежд преисполнитесь сострадания к нашей отчизне, которая среди бедствий, о каких не прочесть в истории любого другого народа, не может ждать помощи ни от кого и не хочет воззвать о ней ни к кому, кроме вас. Я умираю от стыда, от горя и негодования при мысли о том, что ради нее, несчастнейшей из всех, нынешние поколения не прольют даже капли пота, между тем как в пору меньшей нужды наши предки с радостной готовностью проливали потоки крови, о том, что нет среди нас готового взять в руки перо ради той, кого наши пращуры защитили и возвеличили тысячами и тысячами клинков. Придите на помощь вашей родине, юные итальянцы, протяните ей, поверженной и удрученной, руки: ведь ее несчастий с избытком хватит для того, чтобы пробудить жалость не только в ее сынах, но и в ее врагах. Она была повелительницей мира, была грозной на суше и на море, была судьей народов и вершительницей мира и войны, была полна великолепия и богатств; ее восхваляли и чтили, ей поклонялись, она не знала народа, который бы не покорялся ей, не знала обиды, за которую не отомстила бы, сражения, которого не выиграла бы; ни до, ни после того не было государства или державы, способных сравниться с нею счастьем и славой. Теперь все пало: наша отчизна, недужная, бессильная, принявшая множество ударов, истоптан-пая, истерзанная и наконец побежденная и укрощенная, утратившая власть над миром и власть над собою, утратившая бранную славу, разъятая на куски, презираемая, оскорбляемая и осмеиваемая теми самыми народами, которые были не раз повержены ею в прах и попраны, — она сохраняет господство лишь в словесности и в изящных искусствах, где величие ее каким было в пору процветания, таким и осталось в дни унижения. Лишь это царство, эту славу, эту жизнь еще сохранила наша отчизна, почти что выпавшая из числа народов; но и этим великим остаткам прежде неизмеримого величия до сих пор завидуют другие племена и поносят их, не в силах вынести того, что у царицы мира, покрытой грязью и изувеченной, все еще не отняты жезл и венец. И вот, чтобы похитить у нее эти остатки, они пускают в ход оружие и ухищрения грознее и сильнее прежних, стараясь развратить и растлить дух итальянцев, сделать варварскими наши искусства и словесность, добиться того, чтобы несчастная Италия из наставницы современных народов превратилась в их соперницу и подражательницу, из повелительницы — в их ровню и служанку, и наконец — чего никто еще не мог достигнуть, — лишилась царства и собственной рукой убила себя. Простершись перед вами ниц, я прошу и умоляю вас, итальянские юноши: ради памяти о прошлом, ради его неповторимой и непреходящей славы, ради плачевного настоящего, не дайте совершиться этой беде, помогите нашей несчастной отчизне сохранить последнюю славу, не допустите, ради бога, чтобы она, заболев по вине других, очутившись на смертном ложе по вине других, умерла у нас на руках по вашей вине. Много ли проку было нашим врагам от того, что народ, чье господство, исчерпавшись за десятую часть столетия, было настолько же более кратковременным, нежели наше, насколько и менее достойным, похитил у нас творения наших художников [111] , обнажил наши улицы, наши дома, наши храмы и алтари, чтобы украсить свои площади и залы, а быть может, и свои храмы и алтари, залитые кровью, — похитил, словно ему предстояло пожать славу, а не позор за то, что он силой оружия отнял у безоружных те творения, которым не мог не дивиться и не завидовать, но равных которым не умел и не умеет создавать сам? Не их он должен был похитить, но наши дарования и тот божественный огонь, который не делает нас ни хмельными, ни бешеными, ни безумными, не превращает ни в дьяволов во плоти, ни в зверей, но почти что равняет с божествами; не подрезает нам сухожилий, не наполняет нас трусливыми предрассудками и страхом оскорбить зрение и слух, боязливо избегающие природы, не заставляет нас гнаться за нелепостями, за мыльными пузырями, ради того чтобы потешить созданный сплошь из пены народ, который считает легкомыслие таким же похвальным свойством, как другие — степенность, у которого не заслужит похвалы страница, если по ней не видно, как ломал себе над ней голову писатель, поносимый и презираемый всякий раз, когда ему не удается быть остроумным. Конечно, пленные полотна и мраморы, собранные в том месте, куда стекается вся Европа, обличали нищету и спесь этого народа и громогласно свидетельствовали о превосходстве и богатстве той земли, которую всегда ненавидел и будет ненавидеть этот народ, некогда побежденный нашим оружием, несмотря на свою вооруженную мощь и оказанное сопротивление, затем победивший нас, вялых, безоружных и праздных, но всегда побеждаемый нами в искусствах и в словесности, мужественной у нас, по-женски робкой и жеманной у него. Теперь, когда этот народ, дважды поверженный сталью, насильно заставили разжать когти и он выпустил из них добычу, когда бессмертные творенья, которые всегда были и останутся нашими, куда бы ни забросила их судьба, возвратились к себе на родину и нашли приют среди нас, даря блаженство нашим глазам и нашим душам, они громогласно взывают к нам и побуждают нас вступить в соперничество с божественными художниками, что были рождены землей, родившей и нас, подражали той же природе, созерцали то же небо, те же поля и холмы и так стяжали себе самим и упрочили за нашей родиной славу, способную пережить царства и народы. Но если и их голос, и голос наших величайших писателей, и голоса всех минувших веков, и голос разума, и голос природы будут заглушены голосом новейших наставников и если в конце концов у нас будет отнята не возможность созерцать картины и статуи, но способность подобающим образом применять наши дарования, тогда это чудом возвращенное нам сокровище, прежде вслух позорившее укравших его разбойников, будет позорить нас самих и свидетельствовать о конце нашего царствования и гибели Италии. И можно опасаться, что это, увы, произойдет в нынешнем столетии, которое было очевидцем скорби и торжества Италии, насильно обнаженной и вновь облаченной в свои одежды; я вижу порчу нашего языка, увы, всегда неотделимую от порчи вкуса, я вижу, как пренебрегают и гнушаются и нашими величайшими писателями, и нашими предшественниками — греками и римлянами и как принимают, как жадно поглощают, как хвалят и славят бесчисленное множество стихов, романов, повестей — всю сентиментальную дрянь, стекающую к нам с Альп и вынесенную морем на берег; я вижу, как ослабела и почти угасла любовь к отчизне, вижу, как многие итальянцы стыдятся быть соотечественниками Данте, Петрарки, Ариосто, Альфьери и Микеланджело, Рафаэля, Кановы. Кому под силу достойным образом оплакать или проклясть это чудовищное безумие, из-за которого, — меж тем как свою отчизну любят даже лапландцы и исландцы, — Италию — самое Италию! — ее сыны не только не любят, но и презирают и нередко нападают на нее, язвят ее и обагряют кровью? О итальянские юноши, я не буду говорить с вами о делах давно прошедших; покуда мы хотим быть тем, что мы есть, — быть итальянцами, — мы остаемся великими; мы по-прежнему говорим на том языке, которому уступают все новые языки и который, быть может, сам не уступает древним; по-прежнему в жилах у нас течет кровь тех, кто сперва одним, а потом другим способом первенствовал в мире, мы по-прежнему пьем тот же воздух, топчем ту же землю, наслаждаемся тем же светом, что и целый сонм бессмертных; по-прежнему горит тот пламень, которым пылали наши предки, и говорят страницы Альфьери и мраморы Кановы; по-прежнему остается неизменным присущий нам нрав, породивший столько возвышенных дел и творений, пылкий и рассудительный, горячий и живой, но вместе и спокойный, благоразумный и степенный, могучий и нежный, возвышенный и скромный, мягкий, и податливый, и восприимчивый сверх меры, но вместе и серьезный и свободный, смертельно ненавидящий всякое притворство, чуткий и жадный до естественности, без которой для нас не было и не будет ни красоты, ни изящества, страстно влюбленный во все прекрасное, высокое и истинное и зорко их различающий, наконец, умеющий мудро сочетать природу и разум; мы все еще ближе, чем другие народы, стоим к той вершине, за которой — если ее перевалить — кончается цивилизация и начинается варварство и через которую, как мы видим, перешли греки и римляне, а теперь если нам кажется, что мы не видим этого ни у одного европейского народа, то лишь потому, что многое можно различить не с близкого, а только с далекого расстояния, и еще потому, что мы почти никогда не умеем, сопоставляя близкое и далекое, избегать впечатления разницы между ними, часто вовсе отсутствующей на деле. Наша отчизна, о итальянские юноши, — подумайте, заслуживает ли она быть презренной и отвергнутой, взгляните, следует ли ее стыдиться, если она не переймет у иноземцев их манер, обычаев, словесности, вкуса и языка; посудите сами, достойна ли она того варварства, которое я исследовал до сих пор в моем сочинении, но сумел и смог показать лишь в общих чертах. Я обращаюсь к вам не как наставник, но как товарищ (да простится мне ради сжигающей меня любви к отчизне то, что я, говоря в ее защиту, осмеливаюсь упомянуть о себе самом), я не ободряю вас, как полководец, но зову за собой, как солдат. Я ваш сверстник и ваш соученик, я вышел из той же школы, что и вы, я вырос среди тех же занятий и тех же упражнений, что и вы, я разделяю ваши желания, надежды и тревоги. Но я обещаю вам, обещаю небу, обещаю миру, что, покуда буду жив, не пожалею для моей отчизны ни сил, ни трудов, не устрашусь ни тоски, ни нужды, ни мук, чтобы она, сколько это в моих силах, сохранила неприкосновенным и цветущим второе царство, которое завоевали для нее наши деды. Но что я могу сделать? И какой человек сможет когда-нибудь в одиночку сделать столько, сколько нужно сейчас для нашей отчизны? Если вы все не протянете руку ей, ослабевшей и умирающей, то вы, итальянские юноши, переживете Италию и, быть может, я, злосчастный, тоже ее переживу. Так помогите же вашей матери в память о наших предках и в заботе о потомках, от которых не будет вам ни любви, ни хвалы, если вы по небрежению, можно сказать, убьете вашу родину; помогите ей, споспешествуйте счастливой природе той земли, под небом которой вы взросли; презрите нынешнюю славу, которая обыкновенно достается недостойным, и ищите вечной славы, которая недостойным не достанется никогда, которая досталась итальянским, и греческим, и латинским художникам и писателям, но никогда не достанется поэтам романтическим, сентиментальным, экзотическим и никому другому из нынешнего племени; оцените нависающее над нами варварство и сжальтесь над этой прекрасной землей, над памятниками и прахом наших отцов; наконец, не допустите, чтобы наша несчастная отчизна в столь тяжкую годину осталась без помощи, которую ей не может подать никто, кроме вас.
111
…похитил у нас творения наших художников… — Многочисленные художественные сокровища были вывезены Наполеоном из Италии и сосредоточены в Лувре. После Ватерлоо они были возвращены Италии по требованию папы, от имени которого в Париж отправился для этой цели сам Канова.
Настоящее «Рассуждение», первоначально носившее название «Относительно „Замечаний“ кавалера Лодовико ди Бреме о современной поэзии», было начато, как только названные «Замечания» появились в свет в одиннадцатом и последующих номерах «Итальянского зрителя». Затем, когда автор не сумел во мгновение ока до конца исполнить свое намерение, трактуя этот предмет, когда между тем другой, более счастливый, ответил кавалеру, а тот, еще более счастливый, незамедлительно и про странно возразил на его ответ, автор не счел для себя возможным вмешиваться тогда в их спор; кроме того, ему показалось, что Италия не настолько взволнована «Замечаниями» кавалера, чтобы обратить большое внимание на книгу, просто их опровергающую; к тому же материя «Рассуждения» выросла у автора под руками; тем не менее он выполнил все так, что «Рассуждение», хоть и под измененным названием, сохранило свою первоначальную форму ответа на «Замечания» кавалера.