Шрифт:
99
У Леопарди здесь и далее стихи Вергилия приводятся в латинском оригинале. Переводы их цитируются по изд.: Вергилий. Буколики. Георгики. Энеида. М., 1971. «Энеида» — в нашем переводе, «Георгики» — в переводе С. Шервинского. (Здесь примеч. переводчика. С.Ошерова)
Что вы на это скажете? Разве эти вещи, чувствительные в самой природе, не остаются такими же или не становятся еще более чувствительными в подобных подражаниях? Как же можно сказать, что древние поэты чужды чувствительности, если чувствительна сама природа, а они подражают природе и чуть ли не повторяют ее?
Но я знаю, для романтиков все это ничего не значит; они хотят, чтобы поэт все выбирал, измышлял, строил, сочетал и располагал преднамеренно, ради впечатления чувствительности, чтобы в его произведениях не только предмет, но и сама манера была «сентиментальной», чтобы он подготовлял души читателей и настраивал их на чувствительный лад, чтобы он пробуждал в них чувствительность обдуманно и без помощи извне, короче говоря, чтобы поэт был чувствителен сознательно и по собственному произволу, а не почти случайно, как то было у древних, и чтобы в стихах оттенок чувствительности был отчетливым, явным и глубоким. Я не буду говорить об этом сентиментальном и патетическом известное всем; что ничего подобного не отыщешь или отыщешь лишь изредка не только у варваров, но и у наших сельских жителей; что самым сентиментальным народом в мире считаются французы, которые ныне и развращеннее всех в мире, и дальше всех от природы; что бесчисленное множество особ обоего пола чувствительны только потому, что они читали и читают романы и прочие столь же пустые выдумки или слушают изо дня в день чувствительные вздохи и чувствительные разговоры, так что чувствительность подобных особ — это не что иное, как спутанный клубок воспоминаний о прочитанных или услышанных словах, и, если исчезнет или потускнеет воспоминание, пропадет и чувствительность или от нее сбережется лишь жалкий остаток, поскольку время от времени какой-нибудь предмет или мелкое событие заставляют эту особу вспомнить о прочитанном или об услышанном и о том, что прежде казалось ей так ценно; мне действительно приходилось видеть такое, и я думаю, что и многим другим также случалось видеть это и замечать. Если бы помимо этой или подобной сентиментальности не существовало еще и другой чувствительности, не было бы так неясно, может ли чувствительное стать достойным предметом поэзии, кроме комедий, сатир и иных пустяков. Но то, что я скажу, не следует относить к этой нечистой и неестественной чувствительности. Я хочу говорить о чувствительности задушевной и прирожденной, сдержанной и даже пугливой, чистой, сладостной, возвышенной, неземной и в то же время детской, дарующей величайшие наслаждения и величайшие муки, милой нам и горестной, как любовь, несказанной и неизъяснимой, дарованной от природы лишь немногим, в ком она, — если останется неиспорченной и неизврашенной, если ее, такую нежную, не будут обижать, подавлять, попирать, если ее не задушат и не искоренят, одним словом, если ей, сопутствуемой другими благородными и прекрасными свойствами, удастся одержать победу над противостоящими ей жестокими и сильными врагами, что бывает, увы, так редко! — в ком она порождает много такого, что сохранится и, без сомнения, достойно сохраниться в памяти людей. И я не только признаю, но и проповедую и провозглашаю, что такая чувствительность есть изобильный источник предметов, подобающих поэзии и неотъемлемо ей присущих. Если я готов согласиться с кавалером, что она действует сильнее в нас, нежели в древних, то все же я не хочу сказать, будто она не естественна и, за исключением некоторых случаев, не изначальна, ибо такою же, как у нас, она была от природы и у древних, такою же остается у наших сельских жителей, но только многое мешает ей обнаружить свое действие; однако, когда преград — к тому же более шатких — бывало меньше, а сама она была сильнее, тогда она проявлялась и выходила на свет, принося порой такие плоды, которым и сейчас еще дивится и восхищается весь мир, как это происходит, например, с Гомером. Кто не почувствует, как много у него истинно поэтического хотя бы в том месте, где Пенелопа, заслышав пение Фемия, спускается из своих комнат и просит его прервать песню, повествующую о возвращении греков из-под Трои, и говорит, что песня эта непрестанно мучит ее, пробуждая воспоминания и тоску о супруге, преисполнившем славой своей и Элладу и Аргос; или в том, где Одиссей, услышав песню о своих злоключениях, плачет и, желая скрыть это, закрывает себе лицо полою одежды и так продолжает лить слезы и, только когда певец замолкает, он утирает их, однако едва пение возобновляется, он снова закрывается полою и плачет; или в сотне других мест того же рода? Надо ли мне напоминать о свидании Гектора с женою перед разлукой или о плаче Андромахи, Гекубы и Елены над телом героя; из-за этого места я (да будет мне позволено сказать несколько слов о себе) ни разу не мог дочитать «Илиаду» до конца, не заплакав вместе с этими тремя женщинами. Надо ли говорить о божественном разговоре Приама с Ахиллом [100] , который оспаривается у Гомера каким-то филологом, чему я отнюдь не удивляюсь: если бы я не знал, как мало заботятся романтики о последовательности, я удивился бы только тому, что кавалер ди Бреме, этот ожесточенный враг педантов, прислушивается к мнению филологов этого рода. Что мне сказать об Оссиане, о нравах и взглядах, равно присущих и ему самому, и героям его стихов, и его народу в те времена? И без моих объяснений каждый увидит: для того чтобы быть «патетическим» и в изображаемых «ситуациях», и в «экспрессии», ему не было нужды в большой просвещенности. Но разве и Петрарка, которого сам ди Бреме называет «несказанным чудом чувствительности», ибо «не знает поэта, который заслужил бы предпочтения перед ним в сентиментальном роде поэзии», — не жил ли Петрарка во времена, когда не было ни «психологии», ни «анализа», когда наука была убога и темна, книгопечатанье неизвестно, неизвестен и Новый Свет, взаимное общение народов и провинций скудно, ничтожно и затруднено, когда человеческая изобретательность спала уже много веков, верования были хуже чем ребяческими, нравы — жестокими, а почти вся Европа — варварской или полуварварской? Уж конечно, «разум человеческий» еще не «склонялся к сердцу», не «слушал его сетований и его долгой повести», «человеческая душа» не «поведала воображению о тысяче разных вещей, возвращаясь к прошедшим эпохам своей жизни и развертывая во множестве свои естественные эпопеи — иудейские, языческие, христианские, дикарские, варварские, магометанские, рыцарские, философские», когда один и тот же век породил на свет второго Гомера в лице Данте, а в лице Петрарки — самого удивительного и несравненного из чувствительных поэтов, их царя, как именуют его не только наши, но и романтики. Но зачем в поисках примеров возвращаться к минувшим векам? Разве мы не видим, что в одно и то же время один наделен самой живой чувствительностью, другой — более умеренной, третий — совсем ничтожной, а четвертый и вовсе ее лишен, — как заблагорассудится природе? И что сделанное природой нельзя изменить, а тот, кто не рожден чувствительным, не может стать им, несмотря на все нынешнее просвещение и все науки, как не рожденный для поэзии не может стать поэтом? Разве мы не видим, что чувствительность проявляется и разливается во всей своей неповторимой силе, чистоте и красоте в юные годы, потом с возрастом обыкновенно портится, теряет былую незапятнанность и все больше удаляется от природы? Что еще? С чего мы взяли, что обязаны цивилизации тем свойством, которое законы этой цивилизации требуют осмеять, если оно искренне и сильно, словно обнаруживать его имеют право одни школяры? А если старое и неоспоримое правило того народа, который стоит во главе цивилизованных народов и считается их душою, гласит, что попасть в смешное положение есть худшая беда, какая может случиться с благородным человеком, то, значит, и законы эти требуют, чтобы любой поистине чувствительный человек остерегался показывать свою чувствительность, потому что всех, в ком заметят это свойство, оставляют в покое и хвалят только тогда, когда покажется либо станет доподлинно известно, что чувствительность их или притворная, или не имеет глубоких корней в душе, или же извращена и искажена. Что мне сказать о таких злодейских, человекоубийственных нравах? Эти страницы не вместили бы, а ваши глаза, мои читатели, не в силах были бы прочесть описание тех казней, которые я назначал бы повсеместно, если бы дал волю гневу, порождаемому во мне этим преступным удушением, убийством, истреблением качества святого и достойного поклонения, утешающего нас в несчастьях, внушающего нам благородные поступки и награждающего за них, дарующего нам вторую жизнь, более ценную, чем эта, и, хоть она и орошена многими слезами, более близкую к жизни бессмертных. Но я замечаю, что все это мое рассуждение излишне. В самом деле, кто усомнится в том, что это почти божественное свойство дано нам природой? Кто может подумать, что оно, такое чистое, такое глубокое и блаженное, такое чудесное, таинственное и несказанное, такой щедрый источник живейших движений души, порождено опытом и человеческой наукой? Разве мы не видим воочию, как отличаются от него качества, порождаемые этими причинами или, вернее, возникающие, вызревающие и укрепляющиеся с их помощью? Разве мы не видим, как они чахлы и хилы, как жалки и сухи, как некоторым образом нечисты и как не способны оросить и потопить в себе нашу душу, по сравнению с чувствительностью природной, на которую они похожи не больше, чем деревца, выращенные в теплицах, на деревья, взращенные природой в полях и по горам? Короче говоря, кому не виден в них след рук человеческих, а в ней — руки божией? Кто, хоть раз испытавший действие чистой и подлинно душевной чувствительности, не знает, что действие это возникает само собой и выходит наружу незаметно, словно из естественного родника, а не из искусственного фонтана? Не таково все созданное нами, и цивилизация не приносит таких плодов; так не будем ни чрезмерно восхвалять, ни чрезмерно обвинять себя, не будем притязать на то, что смогли-де сделать нечто не посильное никому, кроме бога, и не будем чрезмерно уничижаться, считая земным то, что в нас есть небесного.
100
…в том месте, где Пенелопа… — «Одиссея». I, 325–344.
…о свидании Гектора с женою… — «Илиада», VI, 390–502.
…о плаче Андромахи, Гекубы и Елены… — «Илиада», XXIV, 723–775.
…разговоре Приама с Ахиллом… — «Илиада», XXIV, 468–676.
Не отрицая в соответствии со всем вышесказанным, что чувствительность, вообще даруемая нам лишь природой, все же лучше проявляет свое действие теперь, нежели в древности, я утверждаю, что древние в том выражении, какое они находили для этих ее проявлений, были столь же божественны, как и в остальных сторонах поэзии, и наши современники не должны ни на волос уклоняться от этой древней манеры, а все те, кто от нее уклоняется, — носят ли они имя романтиков или не носят его и даже ненавидят и отвергают, но если судить по их прозе и стихам, все же некоторым образом принадлежат к их числу, — все они глубоко заблуждаются и преступно нарушают законы — пусть не надеются, что я скажу — Аристотеля или Горация, но самой природы. Ведь не достаточно, если поэт подражает природе, — нужно, чтобы в его подражании была естественность, или, вернее, не подражает природе тот, чье подражание лишено естественности. Марини тоже подражал природе, и последователи Марини, и даже самые дикие из стихоплетов семнадцатого столетия; или возьмем другой пример, более определенный и ясный: Овидий тоже подражал природе — кто в этом усомнится? — и его подражания кажутся нам картинами, кажутся живыми и подлинными вещами. Но как он ей подражал? Сперва он показывает одну часть предмета, потом другую, потом третью, он рисует, раскрашивает, подправляет сделанное, он позволяет с легкостью увидеть, как он с помощью слов делает трудное, необычное и чуждое для них дело — живописует предметы, проявляя искусность и усердие, но обнаруживая свое намерение, — а такая откровенность обычно все портит; короче говоря, он в подражании природе был почти что лишен естественности, отчасти но причине пагубного порока невоздержанности, отчасти по неумению достигать многого малыми средствами, из-за которого он не мог бы ничего показать с наглядностью, если бы не был пространным и подробным. Благодаря не силе воздействия, но упорству ему удается наконец заставить нас видеть, слышать и осязать, удается порой, быть может, лучше, чем Гомеру, Вергилию и Данте. И, несмотря на это, кто из разумных людей предпочтет Овидия этим поэтам? Кто не сочтет его даже намного ниже их? Кто не сочтет его ниже Данте, который являет собою прямую противоположность Овидию, ибо двумя ударами кисти он создает отчетливейшую фигуру с такой прямотой и прекрасной небрежностью, что кажется, будто слова служат ему только для рассказа и других столь же обычных целей, между тем как он превосходно создает те полные жизни образы, столь обильные в его поэме и нарисованные с отсутствующей у Овидия естественностью, — почему мы и пресыщаемся так скоро этим поэтом и, несмотря на всю наглядность, получаем от него так мало удовольствия; ибо подражание, лишенное естественности, — это плохое подражание, а нарочитость внушает нам отвращение и удивление наше становится меньше. Подобным же образом нельзя похвалить многие картины, по большей части написанные за горами или за морем, где подражание действительности очень, если можно так сказать, тщательно и тонко, но заметны старание и ухищрения искусства, и мазки не такие уверенные и решительные и словно бы небрежные, как следовало бы, так что в них нет ни правдивого подражания правде, ни естественного подражания природе. Возвращаясь от этих примеров к моей теме, я хочу сказать, что древние подражали проявлениям чувствительности естественно, а романтики и им подобные делают это без малейшей естественности. Ведь древние подражали тут не иначе, нежели всем естественным вещам, — с божественной небрежностью, искренно и, мы можем сказать, невинно и простодушно, и писали не как наблюдатель собственного сердца, который так и сяк его поворачивает, ощупывает, обыскивает, старается вырвать у него все тайны, проникнуть в него, но как тот, кому диктует сердце и кто, не слишком его разглядывая, переносит это на бумагу; потому и казалось, будто в их стихах говорит не ученый, сведущий во всех свойствах, чувствах и вообще-то темных и сокровенных движениях нашей души, не философ и не поэт, а само сердце поэта, не знаток чувствительности, а сама чувствительность, воплотившаяся в поэте; потому же они являли вид людей, не сознающих ни собственной чувствительности, ни того, что она выражается в их словах, и сентиментальное всегда было у них истинным и чистым, неподдельным, скромным, стыдливым, простым и безотчетным; так и выходило, что древние, подражая проявлениям чувствительности, оставались естественными. Что мне сказать о романтиках и об огромном рое сентиментальных писателей — красе и гордости нашего времени? Что можно сказать о них, как не то, что они делают все вопреки описанному выше? У них неустанно говорит поэт, говорит философ, говорит тонкий и глубокий знаток человеческой души, говорит человек, который знает о своей чувствительности или без колебаний считает себя чувствительным, у них явно сквозит намерение быть такими, намерение описывать, стремление подобрать друг к другу вещи, которые в совокупности покажутся сентиментальными; у них явно видна перспектива, и романтическая ситуация, и невесть что еще, явно видна наука, но явственней всего видно искусство, потому что его мало. Так какая же естественность может быть в этих подражаниях, где в патетическом нет даже подобия случайности, непреднамеренности и небрежности, но неприкрыто и очевидно решительное намеренье автора создать сентиментальную книгу, или новеллу, или канцону или сделать сентиментальным этот отрывок; я не говорю уже о том, что патетическое разбрасывают, раскидывают и разливают повсюду, к месту и не к месту, и делают чувствительными чуть ли не собак, вопреки не только естественности манеры, но также правдоподобию вещей и здравому смыслу и рассудку писателя. Я говорю не только о тех сочинениях, которые, выдаваясь среди всех других непереносимой нарочитостью, снискали себе всеобщее презренье и упреки, — я говорю и обо всех тех, за редчайшими исключениями, которые испорченный и злосчастный вкус бесчисленного множества людей считает за самые изысканные и драгоценные; я говорю обо всех тех, где сентиментальность явно преднамеренна, и превосходно сознает самое себя, и в своем бесстыдном тщеславии любит выставляться напоказ. Насколько эти свойства далеки от свойств истинной и неизвращенной чувствительности и даже противоположны им, пусть скажет любой, кто хоть на миг испытал, что значит подлинная чувствительность, не только не бесстыдная, но и робкая и едва ли не стыдливая, не только не любящая света, но и со страхом бегущая от него в поисках темноты, которая ей по сердцу; если человеческое честолюбие и другие качества, не имеющие с нею ничего общего, охотятся за нею и, кичась ею, выставляют ее на свет, то не следует самой чувствительности приписывать то, что ей совсем не свойственно; но если поэт хочет изобразить ее и заставить ее говорить, то, как бы глубоко он ее ни знал, как бы ни гордился ею, как бы ни хотел выставить напоказ, ему не следует ни изображать ее, ни заставлять ее говорить так, словно все это присуще не поэту, а ей самой; и у романтиков, конечно, говорит не подлинная чувствительность, а испорченная, развращенная и искалеченная внешними силами — или, иначе говоря, оскверненная и нечистая. И поскольку эта чувствительность по природе своей такова, как я сказал, постольку мы можем видеть (я сам не знаю, смеяться ли мне, плакать или негодовать, говоря об этом), как все сентиментальное расточается без удержу, по обычаю нашего времени, разбрасывается полными пригоршнями, продается на меры; как бессчетное множество лиц и книг во всеуслышанье провозглашают себя чувствительными, как все лавки завалены «Сентиментальными письмами», «Сентиментальными драмами», «Сентиментальными романами», целыми «Сентиментальными библиотеками», которые так и названы и чьи заглавия блистают на всех площадях. Так эту стыдливейшую скромницу выволакивают на переплеты книг, чтобы она завлекала взоры, так божественную девственницу, украшение приютивших ее душ, превращают в истинную распутницу; и все это восхваляют и прославляют не подонки человечества, а люди, умудренные знанием, и называют гордостью нашего времени то, что вовсе лишает род человеческий стыда; Италию же, где это бесстыдство, слава богу, не так уж распространено, где книг, объявляющих себя сентиментальными, мало, а те, что есть, ей не принадлежат (да, итальянцы, по большей части они приходят к нам из кишащих червями иностранных болот; не будем же трусливо и глупо ссылаться на них в свою защиту, лучше подарим или, вернее, возвратим их нашим обвинителям, — пусть будут пришлыми и эти книги и писатели — итальянцы по рождению, но предпочитающие явиться в своих сочинениях сынами чужой земли), — Италию по этой причине провозглашают ленивой, невежественной, грубой, ничтожной, презирают ее, поносят, осмеивают, оплевывают и топчут. Ясное дело, романтики, вместе с толпой других сентиментальных авторов, не только по неумению сохранять естественность в подражании, но и сознательно, обдуманно и намеренно подражают с превеликой охотой чувствительности, вообще-то сильной и глубокой, однако изувеченной и развращенной честолюбием, знанием и чрезмерной просвещенностью, или даже той годной лишь для комедии сентиментальности, о которой мы говорили немного раньше. Что ж, пусть она победно шествует вперед, пусть облагодетельствует мир, а себе стяжает славу несравненную и, если все века будут походить на нынешний, бессмертную; у меня нет больше охоты пережевывать этот отвратительный предмет, при одной мысли о котором мне делается тошно.
Пусть они кичатся своей наукой о человеческой душе, наукой, которая должна была процвести с течением времени, пусть, похваляясь ею, презирают древних и мнят себя намного превзошедшими их в поэзии. И мне известно: древние по части этой науки уступают нашим современникам, хотя наверняка меньше, чем иногда пытаются утверждать, ибо у них — например, у греческих трагиков — мы то и дело встречаем очевиднейшие доказательства на диво тонкого знания человеческой души, так что можно подумать, будто они не только не уступают нам, но и превосходят нас; однако нет сомнений, что тут мы все-таки берем верх. Но много ли пользы в том, что мы богаче древних поэтов по части знания самих себя, если мы не умеем употребить эти обильные богатства ни на что идущее в сравнение с тем, что делали древние со своими скудными богатствами? Если бы этот порок не появлялся естественным образом вместе с ростом богатства, я бы порадовался за наш век и не считал бы столь невероятным, что когда-нибудь — все равно когда — появится поэт, который, живописуя человеческую природу, намного превзойдет древних. А теперь именно многознание отнимает у нас естественность и способность подражать, как должны подражать поэты, а не философы и как делали это древние, между тем как мы повсюду показываем свои знания, столь обширные, что их трудно скрыть, и пишем трактаты в стихах, где говорят не вещи, а мы сами, не природа, а наука, где сама тонкость и изысканность живописи, само обилие острых и слишком глубоких сентенций, лишь изредка скромных и сдержанных и родившихся как бы сами собою, хотя и неотточенных, чаще же отчеканенных и вылощенных, словом, где всё и вся свидетельствует об одряхлении мира, которое так страшно видеть в поэзии, но которое хотят показать романтики и иже с ними, чтобы вместе со всяческим удивлением исчезло в нас и удивление перед чудовищными мнениями, явно запечатленными в современных стихах как их отличительный признак и потому с первого взгляда заметными и бросающимися в глаза. Кто говорит, что, сочиняя стихи, мы не должны с пользой применять наше знание самих себя, в котором мы ушли так далеко вперед? Будем применять его, и пусть каждый, хорошо зная самого себя, изобразит себя как живого; но, ради бога, не надо только показывать наше знание, если мы не хотим убить поэзию. Совершенно избежать этого зла очень трудно, но не невозможно; нужно только прилежно изучать тех поэтов, которые более скудные знания умели применить так, что без этого умения современным поэтам не принесут пользы и самые обширные знания.
Как пример той божественной естественности, с которой древние, как я сказал, умели изображать патетическое, довольно будет вспомнить хотя бы Петрарку, которого я не без оснований отношу к числу древних, ибо он равен им и, кроме того, был одним из первых поэтов в мире после долгого молчания средних веков. Я мог бы привести и еще бесчисленные примеры, но мне больше всего по душе следующие стихи Мосха [101] , взятые из «Погребальной песни на смерть Биона, влюбленного волопаса»;
101
Мосх (II в. до и. э.) — греческий буколический поэт. Его стихотворения Леопарди перевел в 1815 г. и в следующем году напечатал их в «Спеттаторе». Далее Леопарди цитирует приписывавшееся Мосху стихотворение «Плач о Бионе» в собственном переводе. Приводим те же строки в переводе с греческого:
Горе, увы! Если мальвы в саду, отцветая, погибнут, Иль сельдерея листва, иль аниса цветы завитые, Снова они оживут и на будущий год разрастутся; Мы ж, кто велики и сильны, мы, мудрые разумом люди, Раз лишь один умираем, и вот — под землею глубоко, Слух потеряв, засыпаем мы сном беспробудным, бесцельным. Так же и ты под землею лежишь, облеченный молчаньем: Нимфам же было угодно, чтоб квакали вечно лягушки; Им не завидую я: ведь поют некрасивую песню.(105–113. Пер. М. Грабаръ-Пассек)
Еще одним примером этой бессмертной естественности может служить Вергилий, ибо этот поэт, несомненно, обладал такой живой и прекрасной чувствительностью, какой теперь обладают лишь немногие. Из многих божественно чувствительных мест у него я не могу не вспомнить рассказ об Орфее [102] в конце «Георгин» и не привести из него следующее сравнение:
102
…рассказ об Орфее… — «Георгики», IV 511-515
Что же? Я не сомневаюсь, многим сентиментальное у Вергилия, у Петрарки и других, подобных им, покажется вовсе не тем же самым, что у современных поэтов, по крайней мере у большей их части. Я даже вижу, что многие из них, хоть и с восторгом восхваляют и сами пишут вещи, от которых потомки, верно, покраснеют и с омерзением отвернутся, — многие осмеливаются упоминать этих неземных поэтов так, словно те из их племени и участники того же круга и даже друзья им и товарищи, — если только не ставят древних, как это случается нередко, ниже позорных созданий нашего времени и народов, которые произвели на свет их самих и теперь восхищаются ими. Так неужели я должен думать, что и эти и любой, кто не замечает с первого взгляда разницы между чувствительным у древних, и прежде всего у двух названных поэтов, и сентиментальным у современных стихотворцев, сумеют когда-нибудь ее заметить? Должен ли я бояться, как бы они не сочли меня побежденным и не стали смеяться надо мною и презирать меня? Или, быть может, мне, скорее, следует желать этого? Да, мои читатели, я желаю этого, желаю горячо, и прошу у неба не поношений от них, не оскорблений и ненависти, которые обыкновенно бывают легче переносимы, но их презрения, которое, я знаю, достается порой ничтожным людям, но уж никак не может миновать человека значительного.
Я не стану сравнивать тонкость, мягкость, приятность чувствительного у древних и у наших поэтов с жестокостью, варварством и зверством поэтов собственно романтических. Без сомнения, смерть любимой женщины есть предмет до такой степени патетический, что, на мой взгляд, от постигнутого таким несчастьем поэта, который, воспев его, не заставил бы читателя пролить слезы, безнадежно ожидать, чтобы он взволновал сердце. Но почему любовь должна быть кровосмесительной? Почему женщина должна быть убита? Почему ее возлюбленный — непременно отъявленный злодей, чудовище по всем статьям? Слишком много слов пришлось бы потратить, если пуститься в рассуждения на эту тему: ведь сентиментальное у романтиков всегда ужасно, это самая заметная его черта; однако чем больше тут можно было бы сказать, тем охотнее я воздерживаюсь от этого; пусть послужит вящей славе романтиков то, что, как провозглашают они сами, больше всего удовольствия доставляет им чувствительность демонов, а не людей; пусть мы будем достойны порицания за нашу неприязнь к адским красотам. Но как назвать это низведение почти всей поэзии — подражательницы природе — к одной чувствительности, как будто природе нельзя подражать иначе как в патетической манере; как будто все причастное нашей душе может быть только патетическим; как будто лишь чувствительность — одна или в сочетании с иными причинами — побуждает поэта творить; как будто без оттенка меланхолии нет больше ни гнева, ни радости, нет никакой страсти, нет ни красоты, ни отрады, ни силы, ни достоинства, ни благородства помыслов, нет ничего вымышленного и созданного воображением. Значит, впредь на лирах поэтов останется лишь одна струна? И каждая поэма в отдельности будет однозвучной, и все будут петь в унисон друг с другом? Значит, не будет ни эпопей, ни торжественных песнопений, ни гимнов, ни од, никаких песен, кроме патетических? Я не говорю уже о том, насколько мы, по всей видимости, умножим приносимые поэзией наслаждения, отняв у нее то разнообразие, без которого не только поэзия, но и все в этом мире так скоро приедается. Что же нам сказать о певцах прошедших времен? Значит, Вергилий был поэтом только в четвертой книге «Энеиды» да в эпизоде о Нисе и Эвриале [103] ? Значит, и Петрарка не был поэтом там, где не говорил о любви? Значит, не был поэтом и Гомер? Или, вернее, был (ведь так полагали очень многие!), но теперь перестал быть? Или же он остается и останется поэтом, приносит и будет приносить наслаждение и, несмотря на это, ни один современный поэт не должен петь так же, как он? Но как поэтам отказаться от этого и не петь, как Гомер или как Пиндар, короче говоря — как древние, покуда древние доставляют наслаждение, да еще в несказанной степени? Но я не хочу, вознамерившись опровергнуть эти глупости, показаться таким же глупцом, как романтики.
103
…Вергилий был поэтом только в четвертой книге «Энеиды» да в эпизоде о Нисе и Эвриале? — Кн. IV «Энеиды» посвящена любви Дидоны к Энею и ее трагической гибели от своей руки. Нису и Эвриалу, юным друзьям, отправившимся из осажденного троянского лагеря вестниками к Энею и погибшим по пути, посвящены ст. 176–472 кн. IX. В «Дневнике» Леопарди называет этот эпизод «чувствительной историйкой».