Кургинян Сергей Ервандович
Шрифт:
Вот эти две метафизики вдруг обнажились в XX веке на фоне какой-то уязвленности сердца человеческого фактом масштабности зла, несводимости этого зла лишь к помыслу о свободе воли. Политически именно эти две метафизики, гностическая и хилиастическая, оформились в виде двух идеологем: фашизма и коммунизма. Оформившись же подобным образом, они столкнулись на полях России и на полях Второй мировой войны в целом в виде двух полярных, сосредоточенных, мобилизованных вер.
И если бы внутри коммунистической идеологии не было этой красной веры — хилиастической, то не сокрушила бы она «фашистскую силу темную». Она ее потому и сокрушила, что была к этому метафизически предрасположена.
Мне скажут, что коммунизм является светским учением. И что в этом виде нельзя говорить о метафизике. А кто сказал, что светский человек лишен метафизики? Это, может быть, и есть самый фундаментальный вопрос современного мира. Обязательно ли светский человек является человеком, у которого нет метафизики?
Да, Модерн предполагал, что именно таковым будет светский человек, хотя мы видим, что уже в основе того, что закладывалось в Модерне, была какая-то сумасшедшая вера в счастье, разрывающая сердце Сен-Жюста и других.
Но ведь к этому все не сводится. Имеем ли мы право говорить о светской метафизике? И имеем ли тогда возможность построить мост между метафизикой религиозной и метафизикой светской?
Мне кажется, что ровно в той степени, в какой во всех религиях существует хилиастический и гностический модусы именно как полярные антагонистические модусы, а не как что-то, перетекающее друг в друга. Не могут перетечь друг в друга идея уничтожения царства форм и в целом проявления (уничтожения с тем, чтобы раствориться в великом Абсолюте) — и идея Царства Божьего на Земле. Не могут эти две идеи никаким образом переплетаться друг с другом. Они есть полярные, антагонистические идеи. И только в качестве таковых их надо рассматривать.
Так вот, в такой же степени сегодня можно говорить и о светской метафизике. Потому что новая модель мира, в которой существует вот это «dark», эта новая физическая модель, дополненная моделью превращенных форм и Танатоса, вполне позволяет светскому человеку считать, что он является рыцарем развития.
Что развивается? Что есть развитие? — Усложнение форм, стремящихся от кварка к элементарной частице, от элементарной частицы к атому, от атома к молекуле, от молекулы к биологической клетке, от биологической клетки к разуму. И дальше.
Вот эта воля к развитию, это всеобщее стремление к усложнению форм, которое некоторые называют эмерджентностью, по силе своей, по мощи своей носят вполне-таки парарелигиозный характер. Такое стремление тоже грезит о высшем. Это очень мощная, великая страсть.
Ей противостоит другая страсть. Если все то, что проникнуто волей к развитию, волей к усложнению форм, зажигает сердца одной страстью, — то воля к тому, чтобы этого не было, стремление к отрицанию высшего проявления восхождения истории, ненависть к истории, отвращение к истории, ощущение истории как скверны, как порока, как отпадения, — это тоже очень мощная страсть.
Однажды очень крупного консервативного философа Мигеля де Унамуно пригласили к себе фалангисты — радикалы внутри и без того достаточно экстремистского франкистского движения. И когда они приветствовали Унамуно своим знаменитым восклицанием «Да здравствует смерть!», то Унамуно сказал, что, во-первых, в этом есть лингвистический парадокс: смерть не может здравствовать, ей это несвойственно. А во-вторых, он никогда не будет приветствовать волю к смерти.
Тогда фалангисты посадили его под домашний арест. Его не убили, ибо он был очень почитаем в качестве консерватора, но они поняли, что он чужой. Унамуно почувствовал себя чужим потому, что прозвучало восклицание: «Да здравствует смерть!»
Когда многие говорят о фашистской свастике, то не обращают внимания на то, что это левосторонняя свастика, а не правосторонняя свастика, которая раскручивает спираль жизни. Левосторонняя свастика ее скручивает. А это очень важно с точки зрения метафизики фашизма.
Итак, внутри этой эмерджентности и этой теории развития есть ощущения того, что у развития есть враг и что этот враг обладает колоссальной мощностью, что это онтологический, метафизический враг, что это не заблуждение, не косность и не неправильная организация чего бы то ни было, а это фундаментальный, окончательный враг, с которым надо воевать вечно… И эта мобилизующая сила красной метафизики оказывается созвучна современным физическим теориям, теории превращения Маркса, теории Танатоса Фрейда, теории противодействия энтропии и второму закону термодинамики.
В конечном итоге тут речь идет о новой науке — науке, потерявшей свою деидеологизированность, свою чисто гносеологическую невинность; науке, которая мыслит не только категорией истины (хотя она, конечно же, не перестает мыслить этой категорией), но науке, которая еще мыслит и категорией спасения. У науки возникает высшая миссия.
И в этом смысле наука, сама меняя свое качество, превращается в парарелигию. Она оказывается в состоянии, при котором она может строить полноценный диалог с религией, ибо и внутри религии существует метафизическое ядро, и внутри такой науки тоже возникает светское метафизическое ядро. Оно возникает вместе с ощущением завораживающей силы тьмы и одновременно с ощущением своей ответственности за то, чтобы противостоять этой силе при всей ее мощности, при всем ее сокрушительном качестве.