Шрифт:
Кони остывали. Потом мы разнуздали их, Сапрыкин с Лушиным напоили коренников, а я напоил Ястреба. Потом пустили их в траву, которой много наросло у ставка, а сами доели лушинский каравай и сало.
Когда покидали окраину ночного села, нас проводил одинокий крик петуха. Его не поддержали другие. Видать, сони здесь жили, а не петухи. Я спросил Федора:
— Заря, должно быть, скоро?
— Нет, — отвечал он. — Звезды еще яркие.
— А петух?
— Полуночник. Нехорошо кричал.
— Почему нехорошо?
— Дурная примета.
— Ты, Федор, — вмешался в наш разговор Саша Ганичев, — все свои приметы забудь. Помнишь, что сказал комиссар? Надейтесь на себя, бога нет.
Какой-то он стал странный — Саша… Всегда молчал. Весь в себе. А сейчас, похоже, искал собеседника, хотел поделиться чем-то… хотел говорить…
Эдька ушел вперед, а Саша шагал возле меня. С той памятной баталии на старой границе из-за немецкой листовки они не разговаривали. И на привале, объявленном Белкой перед рассветом, мы с Сашей оторвались от всех. Толя Калинкин встал в дозор у дороги, а остальные забрели в пшеницу и рухнули вповалку, голова — на животе соседа. Мы с Сашей прилегли в сторонке вдвоем. Что его донимает? Я не приставал, захочет — скажет, нет — его дело.
Звезды начали таять. Маленькие таяли быстро, и небо посветлело, и звезд над нами поуменьшилось. Я уже проваливался в сон, но просыпался снова и завидовал, что Саша уснул, когда послышалось:
— Ты не боишься умереть?
Я вздрогнул.
— Я не думаю об этом.
— Странная невзрослость, — сказал Саша.
— Мне не верится… Не хочется верить…
— Веня Якубович кричал: «Не хочу, не хочу!» На самом-то деле шептал. Слышал один я, когда наклонился к нему проститься. — Саша дернул стебелек пшеницы и раскусил. — Интересно, как будут писать о войне. Распишут!
— Смотря что.
— Воюют люди, а человек всегда должен выглядеть красиво, даже прекрасно! — продолжал Саша насмешливо. — Грязь, кровь, жестокость, до которой и животные не опускаются, а человек красив. Война может пригодиться какому-нибудь писателю. Высокая поэзия!
— Зачем ты сам остался в заслоне? Для поэзии?
Мы смотрели фильмы, где подвиги совершались легко, и многие вторили этому: я мог бы так! Сегодня утром Саша молча вышел из нашей кучки, чтобы остаться там, у моста. Это были уже не слова… Мне показалось, что теперь он клевещет на себя или не понимает себя, как не понимал Веня, когда плакал на навозной куче в конюшне… Мы еще не знали себя. Война проверяла нас… Саша выкрошил на ладонь зерна из колоса, кинул в рот, пожевал и тогда ответил:
— Зачем остался? Я выдавливал из себя труса… Запомни, Костя, война — самая жуткая штука в человеческой жизни. Она приблизила смерть. Вот единственный фон для человека на войне. Смерть ходит за ним по пятам. И догоняет…
Сбоку зашуршала пшеница, старшина спросил:
— Кого, Ганичев?
Он лежал между нами и остальными бойцами, а мы и не знали. Видно, у него затекла ноющая нога, и он повернулся и услышал последние слова Саши. Или все время слышал нас?
— Кого? — снова переспросил Саша. — Меня!
— А ты хочешь, чтобы твою сестренку?
— У меня нет сестренки.
— А кто есть?
— Мама.
— Ну, маму.
Саша долго молчал.
— Хватит меня. Мать узнает, часа не проживет.
— Тогда попроси Гитлера, пусть в тебя не стреляют.
— Почему люди убивают друг друга?
— Это фашисты начали, Саша, — вставил я.
— Они не люди, — прибавил старшина.
— А кто? — спросил Саша. — Тоже из людей. И тоже не хотят отдавать богу душу. Фриц вопил: «Jch will nicht!» Совсем как Веня: «Я не хочу!»
Саша почти выкрикнул это.
— Так, — сказал старшина, — в настоящий момент можно заключить, что рядовой Ганичев против войны. А, Ганичев?
— В настоящий момент — нет! — сказал Саша. — Но вообще-то…
— Отставить, Ганичев! — приказным шепотом отрезал старшина. — Сейчас война. И сейчас ты боец. Защищаешь свое отечество.
— Этот фриц… — прошептал Саша и помолчал. — Я держал его голову… Он умер у меня на руках… Я не пожалел его, но я испытал…
— Что?
— Страх… Тот, от которого звереют… Самый страшный страх перед смертью… Звереют от этого страха…
— Отставить!
Мы отставили, чтобы успокоить старшину.
— Но, Саша… — прошептал я через какой-то срок.
— Спи.
Ему расхотелось говорить, и он молчал, ощущая, наверно, как и я, подсохшие комки хлебного поля лопатками. Примятая пшеница была тонкой подстилкой. Но жесткие комки земли были приятны именно тем, что чувствовались… Последние непотухшие звезды еще сыпались в наши глаза. Я вспомнил близких, вспомнил слова старшины, вспомнил свои детские ночи на высоком стогу сена и совсем затаенно прошептал: