Шрифт:
Миф как похищение языка
Итак, мифу свойственно превращать смысл в форму. Иными словами, миф всегда представляет собой похищение языка. Я похищаю салютующего негра, бело-коричневый домик, сезонное удешевление фруктов, но не для того, чтобы сделать из них примеры или символы, а для того, чтобы через их посредство натурализовать Империю, свою любовь к баскскому стилю или же Правительство. Значит, любой первичный язык неизбежно становится добычей мифа? Ни один смысл не в силах противиться грозящей его захватить форме? Действительно, от мифа не может укрыться ничто, свою вторичную схему он способен развернуть, отправляясь от какого угодно смысла и даже, как мы видели, от отсутствия смысла. Однако разные языки сопротивляются ему неодинаково.
Естественный язык, чаще всего похищаемый мифом, оказывает ему лишь слабое сопротивление. В нем самом уже имеется некоторая предрасположенность к мифу — зачатки специфического знакового аппарата, призванного делать явной ту интенцию, для которой он применяется. Это то, что можно назвать выразительностью языка; например, повелительное или сослагательное наклонения глагола представляют собой форму особого означаемого, не совпадающего со смыслом, — означаемым является здесь мое веление или просьба. Поэтому, в частности, у некоторых лингвистов изъявительное наклонение определяется как нулевая степень или нулевой уровень по сравнению с наклонением сослагательным или повелительным20. В мифе как таковом смысл никогда не бывает в нулевой степени, и как раз поэтому он может деформироваться и натурализоваться понятием. Следует еще раз напомнить, что отсутствие смысла — совсем не то же самое, что его нулевая степень; оттого-то миф так хорошо и завладевает таким отсутствием, приписывает ему значение «абсурда», «сюрреализма» и т. д. В сущности, одна лишь нулевая степень и могла бы противиться мифу.
Язык предрасположен к мифу еще и в другом отношении — смысл в нем лишь очень редко утверждается изначально во всей своей неискаженной полноте. Это вызвано абстрактностью языковых понятий: понятие «дерева» само по себе слишком смутно, допускает слишком много привходящих черт. Разумеется, язык располагает целым аппаратом апроприативных средств («это дерево», «то дерево, которое…» и т. д.). Тем не менее вокруг окончательного смысла всегда потенциально клубится некая туманность, где зыбко колеблются другие возможные смыслы; то есть смысл почти всегда может быть интерпретирован. Язык предоставляет мифу как бы пористый смысл, легко способный набухнуть просочившимся в него мифом; язык здесь похищается посредством его колонизации. (Например: «намечается снижение [la baisse] цен». Но какое именно снижение — сезонное или правительственное? Значение здесь паразитирует на артикле la — при том что это артикль «определенный».)
Если же смысл обладает такой полнотой, что мифу в него не проникнуть, то миф перелицовывает и похищает его целиком. Так случается с математическим языком. Сам по себе он не поддается деформации, будучи всемерно предохранен от интерпретации, в него не способно просочиться ни одно паразитарное значение. И потому миф захватывает его целиком — берет ту или иную математическую формулу (Е = тс2) и этот нерушимый смысл превращает в чистое означающее для «математичности». Как видим, объектом похищения становится здесь сама сопротивляемость, чистота языка. Миф умеет поразить и извратить все что угодно, вплоть до жеста отказа от него, и чем сильнее язык-объект сопротивляется поначалу, тем сильнее он растлевается в финале; кто всецело противится, всецело и сдается — с одной стороны здесь Эйнштейн, с другой «Пари-матч». Данный конфликт можно охарактеризовать с помощью временного сравнения: математический язык завершен, и в этой добровольной смерти он обретает свое совершенство, тогда как миф — язык, не желающий умирать; питаясь чужими смыслами, он благодаря им незаметно продлевает свою Ущербную жизнь, искусственно отсрочивает их смерть и сам удобно вселяется в эту отсрочку; он превращает их в говорящие трупы.
Существует еще один язык, который изо всех сил противится мифу, — это язык нашей поэзии. Современная поэзия [107] представляет собой регрессивную семиологическую систему. В то время как миф стремится к сверхзнаковости, к амплификации первичной системы, поэзия, напротив, пытается вернуться к до-знаковому, пресемиологическому состоянию языка. То есть она стремится к обратной трансформации знака в смысл, и идеалом ее является в тенденции дойти не до смысла слов, но до смысла самих вещей [108] . Поэтому в языке она вызывает смуту, всячески преувеличивая абстрактность понятия и произвольность знака, ослабляя до крайних пределов связь означающего и означаемого; в ней максимально эксплуатируется «зыбкое» строение понятия — поэтический знак, в противоположность прозе, стремится представить в наличии весь потенциал означаемого, надеясь добраться наконец до некоего трансцендентного качества вещей, до их уже не человеческого, а природного смысла. Отсюда — эссенциалистские претензии поэзии, ее убежденность, что только в ней, поскольку она осознает себя как антиязык, постигается сама вещь. Таким образом, среди пользующихся словом поэты менее всех формалисты, ибо только они полагают, что смысл слов — всего лишь форма и они, будучи реалистами, не могут ею удовольствоваться. Поэтому наша современная поэзия постоянно утверждает себя как убийство языка, как некий чувственно-протяженный аналог безмолвия 21 . Ее установка противоположна той, что практикуется в мифе: миф есть система знаков,
107
Напротив, классическая поэзия может считаться системой сугубо мифической, так как в ней смыслу навязывается дополнительное означаемое — правильность. Например, александрийский стих выступает одновременно и как смысл некоторого дискурса и как означающее в некотором новом комплексе, каковым является его поэтическое значение. Если стихи удачные, это значит, что обе системы кажутся слитыми воедино. Здесь, стало быть, имеет место отнюдь не гармония содержания и формы, но лишь изящная поглощенность одной формы другою. Под изяществом я подразумеваю максимально экономное расходование средств. Вековое заблуждение критики — смешивать смысл и содержание. Язык всегда есть система форм, смысл тоже есть форма.
108
Это тот самый смысл, что имеет в виду Сартр, — природное качество вещей вне какой-либо семиологической системы («Святой Генезий», с. 283).
Напротив, классическая поэзия может считаться системой сугубо мифической, так как в ней смыслу навязывается дополнительное означаемое — правильность. Например, александрийский стих выступает одновременно и как смысл некоторого дискурса и как означающее в некотором новом комплексе, каковым является его поэтическое значение. Если стихи удачные, это значит, что обе системы кажутся слитыми воедино. Здесь, стало быть, имеет место отнюдь не гармония содержания и формы, но лишь изящная поглощенность одной формы другою. Под изяществом я подразумеваю максимально экономное расходование средств. Вековое заблуждение критики — смешивать смысл и содержание. Язык всегда есть система форм, смысл тоже есть форма, претендующая перерасти в систему фактов, поэзия же есть система знаков, претендующая сократиться до системы сущностей.
Но и здесь, как в случае с математическим языком, сама сопротивляемость поэзии делает ее идеальной жертвой мифа: внешняя неупорядоченность знаков, которой оборачивается поэтическая сущностность, улавливается мифом и трансформируется в пустое означающее, служащее для обозначения поэзии. Этим объясняется несбыточность современной поэзии — отчаянно отвергая миф, она на самом деле покорно ему отдается. И обратно, классическая поэзия со своей правильностью была сознательно принятым мифом, который в своей бесспорной произвольности достигал известного совершенства, так как именно от произвольности знаков зависит уравновешенность семиологической системы.
Вообще, можно считать, что для всей нашей традиционной Литературы характерна добровольная готовность быть мифом; в нормативном плане эта Литература представляет собой ярко выраженную мифическую систему. В ней есть смысл — смысл дискурса; есть означающее — то есть тот же самый дискурс, рассматриваемый как форма или письмо; есть и означаемое, а именно понятие литературы; и есть значение — то есть литературный дискурс. Этой проблемы я касался в «Нулевой степени письма», которая была не чем иным, как мифологией литературного языка. В ней я определял письмо как означающее литературного мифа, то есть изначально полную смыслом форму, приобретающую новое значение от понятия Литературы [109] . Я отмечал, что исторический сдвиг в писательском самосознании около ста лет назад вызвал моральный кризис литературного языка — письмо было изобличено как означающее, а Литература как значение; писатель, отбросив лжеприродность традиционного литературного языка, резко переметнулся к языковой антиприродности. Подрывая основы письма, некоторые писатели пытались тем самым подвергнуть радикальному отрицанию литературу как мифическую систему. В каждом таком бунте происходило убийство Литературы как значения; в каждом из них имелось в виду свести литературный дискурс к простой семиологической системе, а в случае поэзии — даже к системе пресемиологической. Такая грандиозная задача требовала и радикальных поступков — и они, как известно, порой доходили до полного самоубийства дискурса, до реального или же транспонированного молчания, выступавшего как единственно возможное оружие в борьбе с главной силой мифа — его повторяемостью.
109
Стиль — по крайней мере в том смысле, как я его определял, — не является формой и не включается в семиологический анализ Литературы. Стиль — это фактически субстанция, которой все время грозит превратиться в форму. Во-первых, он очень легко вырождается в письмо— существует, например, определенное «письмо Мальро», в том числе у самого Мальро. Во-вторых, он так же легко может превратиться в особый частный язык — язык, которым писатель пользуется для себя и только для себя; в этом случае стиль оказывается как бы солипсическим мифом, языком, на котором писатель говорит сам с собой; понятно, что если он достиг такой степени плотности, то он и сам нуждается в дешифровке, глубинной критике. Примером такой необходимой критики стилей служат работы Ж.-П. Ришара22.