Шрифт:
– Мне пора, – говорит сестра Зина, – простите.
Молча развожу руками и снова пытаюсь представить себе её ноги.
– Меня зовут Ашер, – говорю я вдогонку сестре Зине.
***
«Жарко, – думаю я, – сегодня слишком жарко, чтобы что-либо понять; сейчас разумнее всего влить в себя бутылку пива, которая осталась на заднем сиденье «фиата», а потом убраться ко всем чертям. Или к Ирис. Та молча примет, молча отпустит… Можно раздеть её и не раздевать, можно делать с ней то, что делаем обычно, а можно и то, что обычно не делаем…»
***
Человечек из проходной прижимается ушком к приёмнику, но заметив меня, движением крохотного пальчика просит остановиться.
– А он всё падает! – в глазках человечка неподдельный ужас. – Падает шекель, падает…
Пытаясь человека утешить, говорю:
– Лишь бы не штаны.
Человечек тяжело вздыхает, задумчивый взгляд отводит в сторону.
***
Забираюсь в «фиат». На заднем сидении бутылка пива. Пью за сына Ханана, за мои портреты, за Мирьям, а потом делаю большой глоток ещё и за медицинскую сестру Зину. Включаю приёмник.
Саксофон играет так, будто его щекочут. «Саксофону весело, – думаю я – а маму не выпускают… Неужели Колдун проносит в лечебницу водку?..»
***
Однажды он пронёс игрушечный рояль, и медицинская сестра Циля потребовала, чтобы игрушку забрали, потому что мама пыталась на ней играть, а потом очень нервничала и плакала.
Но я пытаюсь на Колдуна не обижаться, ведь кроме него и меня маму никто не навещает. Не Шопен же…
Домовладелица, г-жа Шварц, говорит, что когда-то пианистку Эстер Сегал знал весь Вильнюс, но потом настало время, когда литовцы снова осознали себя литовцами, а евреи – евреями… Теперь, в Израиле, мама закрывается у себя в комнате, слушает Шопена и напивается. И никто ей не нужен. Даже я…
***
Как-то, возвращаясь из интерната, я сказал: «Мама, директор просил передать тебе, что закон не позволяет им содержать меня дольше положенного срока… Ты не расстраивайся – я подыщу себе другое жильё…» Мама молча закрыла глаза, и я долго разглядывал её нечёсаные волосы…
***
Возле ворот лечебницы останавливается бордовый «форд», из которого выходят две старушки с очень тощими и кривыми ногами. «После восьмидесяти ноги следует менять», – думаю я.
Душно, влажно. Поворачиваю ключ зажигания – «фиат» кудахчет, словно замечтавшаяся курица, которую вдруг вспугнули, и мы не спеша трогаемся с места, потому что спешить некуда, потому что на почте больше не служу… Воскресенье, вторник, четверг – какая теперь служба?..
***
Шторы в комнате Ирис опущены и жара не проникает.
– У тебя тело гибкое, – говорю я. – Мне нравится.
– Знаю, ты уже говорил.
– А моё тело? Тебе оно как?
– Нравится… Всегда…
– Но я тебя не люблю…
– Знаю.
– Тебе это не мешает?
– Сегодня ты разговорился.
– Я подумал, что если я тебя не люблю, то тебе это должно мешать.
– Почему сегодня больше, чем всегда?
– Сегодня я об этом подумал.
– Плевать!
«Плевать» – вот это слово! На трёхдневных учениях резервного полка мы завели разговор о мире с арабами, о наших министрах и ещё о всяком другом, и вдруг наш фельдшер сказал: «Плевать!» Мы поплевали – стало легче. Люди напрасно считают, что жизнь следует чуть подправить… Люди лишь мозги себе пудрят, потому что всё равно не…
– Конечно, – говорю я Ирис, – Плюй на всё!..
***
Забираюсь в «фиат» – в мой бронхитный домик. Мимо, виляя жестяными бёдрами, проносятся «форды», «нисаны», а мы не спешим. «К чёрту! – на заднем сиденье свёрток с мамиными туфлями. – К чёрту!..»
***
Мама молча посмотрела на расчёску, а потом в пьяной улыбке скривила рот и сбросила расчёску на пол…
***
Мне никогда не приходит на ум подумать об отце – с меня достаточно того, что он меня сделал; может быть, это лучшее, что он в своей жизни сотворил, и какое мне дело до того, как мой отец выглядит. Может быть, у него перекошенное лицо или поломанный нос, или что-то ещё… Наверно, что-то ещё, если мама с ним не осталась, а может… Мама о нём не упоминает, да нам и не нужно: ни маме, ни мне. Знаю только, что до того как родить меня, мама в каком-то магазине мыла полы и, наверно, не до любви было…
***
Почти месяц с мамой делают что-то такое, чтобы отучить её от водки; в прежние разы, подержав три-четыре дня, её выпускали… Больше в лечебницу маму не отдам, даже если она напьётся до полусмерти, даже если не поднимется с пола… Только бы выпустили в воскресенье, вторник или четверг! Я вышвырну диск с Шопеном – с моей стороны это будет поступком вполне благородным, потому что от гениев одно лишь зло… Кажется, я не гений – это утешает… Где-то я читал, что бывают гении добрые, и что добрый гений – он как бог! Но я сомневаюсь… Бог – это бог, и всё остальное здесь ни при чём!..