Шрифт:
— Ты ее все еще любишь? — спросила я.
— Что кончено — то кончено, — ответил папа. — Прошлого не вернешь. Так же и в любви. Я люблю тебя и Жюли, этого достаточно. Сердце у человека не больше кулака, — сказал отец, вынув руку из кармана и сжав ее в кулак. Суставы побелели. — Не стоит желать слишком многого, — сказал папа.
Скоро начнется венчание, а мужчина, которого я выбрала, которого я собиралась соблазнить, прежде чем закончится день, по-прежнему меня не замечает. Он даже ни разу не посмотрел на меня. Тем хуже для него. И для меня.
Я вспоминаю сцену из фильма «Любовь после полудня», в которой главный герой едет в метро и думает о красивых женщинах. Он думает о том, что почти все женщины красивы. В каждой из них есть что-то особенное. (Камера выхватывает из толпы женские лица. Перед камерой проходит череда женских лиц, которые видит мужчина в метро.) В каждой из этих женщин есть что-то загадочное, думает он, — то, что свойственно только ей одной и никому другому, то, чего у остальных женщин просто не может быть.
В тот же день, чуть позднее, сидя в кафе в центре Парижа, мужчина продолжает размышлять о красивых женщинах. Было бы хорошо, думает он, иногда иметь на шее небольшой медальон, который делал бы меня неотразимым в глазах любой женщины. Вот, например, подходит он на улице к абсолютно незнакомой женщине и спрашивает: «Пойдешь со мной?» А она тут же беспомощно кивает в ответ, роняя все, что держит в руках, даже если этим чем-то был ее законный супруг.
Такой медальон мне бы сейчас очень не помешал. Тогда мужчине, которого я собираюсь соблазнить, не осталось бы ничего другого, кроме как бросить все и пойти за мной.
Я оборачиваюсь, провожая его взглядом: он поднимается ко входу в церковь, с ним его светловолосая женщина и маленькая девочка, которую он держит на руках; ситуация безнадежна, думаю я. Мне напекло голову, слезы льются из глаз, жарко. Красное платье раздражает кожу, все тело чешется. Анни берет меня за руку и говорит, что пора занимать места. Скоро придут Жюли и папа. Время — без десяти двенадцать, а венчание начнется ровно в полдень.
В детстве мы с Жюли были похожи. Не столько внешне: она была высокой, худенькой, неуклюжей, со светлыми волосами и широкими, покатыми плечами. Я была маленькой, худенькой и темноволосой. И держалась прямо. Всегда! Похожи мы с Жюли были в другом. Мы любили посмеяться и часто хохотали без удержу, играли в одни и те же тайные игры, читали одни и те же книги. Жюли не замечала, что я на три года младше, она охотнее общалась со мной, чем со своими сверстницами. Но когда ей исполнилось семнадцать, все изменилось, больше ей ничего этого не хотелось.
Самая большая разница между мной и Жюли заключалась в том, что я больше врала. К примеру, если я чувствовала, что вот-вот упаду, я говорила себе: «Я не падаю». И действительно не падала.
Я начала врать, когда была еще маленькой, задолго до того, как папа сказал, что в некоторых ситуациях соврать просто необходимо — как будто речь идет о спасении жизни. Я всегда врала так, как будто моя жизнь висит на волоске. Так было легче. И веселее. Я не делала из этого проблемы. И вполне отдавала себе отчет в том, что я вру. Мне нравилось — и по-прежнему нравится — врать, и хотя все, кроме папы, говорят, что врать нельзя, ни один не смог объяснить мне — почему. Просто нельзя — и все. А для меня главное то, что я всегда вру сознательно, и до тех пор, пока это было так, мое вранье не приносило окружающим никакого вреда.
Врать можно по-разному. Впервые я задумалась о природе своего вранья, когда мне было одиннадцать лет, через год после того, как папа сел в машину и переехал с улицы Якоба Аалса на улицу Тэйен.
У Анни была маленькая короткошерстная светло-коричневая такса, которую она обожала. Между Анни и таксой была такая любовь, что многие кавалеры Анни, глядя на них, диву давались. По-моему, такса напоминала ей о папе. То есть о том времени, когда они жили вместе с папой. О том времени, когда Анни, как она это называет, была по-настоящему счастлива. Папа купил эту таксу в питомнике где-то в пригороде Осло и подарил ее Анни.
«Вот тебе такса, — сказал он. — Я люблю тебя, Анни. Пусть такса будет доказательством моей вечной любви».
Я ненавидела эту таксу, она все время лаяла, она валялась в кровати у Анни, она лизала Анни лицо; звали ее Пете — в честь норвежского боксера Пете Санстёла, которого боготворил дедушка.
Однажды Жюли пошла с ней гулять. С Пете надо было гулять три раза в день, это входило в наши обязанности. Каждый раз, когда мы возвращались домой после прогулок с таксой, Анни кричала из кухни, гостиной или спальни: «Ка-а-арин! Жюли-и! Пете по-большому сходила? А по-маленькому?» Если мы отвечали по-честному — нет, не сходила, может быть, захочет потом, но сейчас не хочет, — тогда нас любезно выпроваживали гулять еще раз. Пусть на улице дождь, снег, град, гроза — Пете надо вывести. С Пете надо погулять. Пете должна сходить по-большому и по-маленькому.
Не думаю, что Пете хоть раз в жизни оценила все, что мы для нее сделали. Она была слишком толстой, живот ее свисал до земли, так что ее сосисочная спина болела, прогибаясь под непосильной тяжестью. Пете не выносила, когда ее тельце или лапки намокали, и если на улице шел дождь, отказывалась выходить или упрямо плюхалась на тротуар: она упиралась своими непропорционально короткими ножками в асфальт, закидывала уши назад и прикусывала поводок, глядя на нас своими большими овальными шоколадно-коричневыми глазами, про которые Анни говорила: «Ну совсем как человеческие».