Брио Валентина
Шрифт:
У Кульбака Вильно ночью приоткрывает свое древнее и тайное естество. В ночном городе бодрствует каббалист со своими книгами, ткущий серую нить бытия, ангел Разиэль, ведающий тайны. Во второй главе происходит переключение в личный регистр, появляется «я», а город словно приближается ко взгляду, конкретизируется.
Ночью над городом я одинок и печален. Ни звука; застыли дома — кучи лохмотьев, Только где-то высоко свеча оплывает и меркнет, — Сидит каббалист, на своем чердаке под крышей, Словно паук, и прядет серую нить своей жизни. — Есть ли кто-то вдали, в холодной пустоте, Из которой, оглохшие, мы услышим затерявшийся крик? И стоит перед ним Разиель свинцовый во тьме, — Со старыми обветшалыми пергаментными крыльями. Глазницы его полны до краев песка и паутины: — Нет. Только печаль, больше нет никого!.. Свеча догорает. Слушает зеленый еврей, окаменев, И пьет темноту из глазниц ангела. Кровля над кровлей — дышат легкие Горбатой твари, что дремлет между холмами. Ах, может, город, ты — сон каббалиста, Что летит, серый, по миру, как осенью паутина?Концентрацией «каббалистических» слов и знаков создается атмосфера мистической тайны. Разиель (ангел тайн) обычно ассоциируется с занятиями Кабалой (ее изучением увлекался Кульбак). Традиция рассказывает о «Книге Разиеля» («Sefer Raziel»), врученной посланцем-ангелом Адаму. Ангел открыл Адаму, что из книги он сможет узнать обо всем, что произойдет в мире. Не случайно у Кульбака каббалист задает свой вопрос. И ответ ангела, и его описание, напоминающее о заброшенной статуе, усиливают ситуацию одиночества, пустыни мира проекцией на ситуацию первого человека, лишенного райского сада. Обветшалые, истрепанные крылья ангела усиливают тревожный тон одинокой незащищенности, — крылья в традиции обладают устойчивой функцией защиты («Я найду убежище в тени Твоих крыл» — Пс., 61:5). В свою очередь, этот образ восходит и к символике стихотворения Хаима Нахмана Бялика «Последний» (1902) — о последнем еврее, остающемся в Доме учения, в то время как все покинули его и устремились в большой мир, уйдя таким образом из всего традиционного уклада; «последнего» осеняет израненным крылом лишь Святыня [331] (т. е. — Шхина — имманентность Б-жественной эманации в реальном мире, в среде еврейского народа). Свеча в «каббалистическом плане» может быть понята как скрытый Свет, который не проникает из высших миров, не достигает этого мира, не может в нем существовать: свеча «оплывает и меркнет», «догорает», гаснет, наступает темнота. Такое представление поддерживается и образом «каббалистических улочек, в которые льется лунный свет» (своего рода каналов, по которым он может спускаться). Образ сидящего над книгой при свете свечи каббалиста, необходим для создания того мистического мерцания, двусмысленности, которые нужны поэту; здесь все взаимодействует и ведет к раздваивающемуся лику города, вернее, к его многоликости, что явно обнаружится в конце поэмы. Свет — в слепых окнах, «сверкнувший… в зрачке литвака», черное пламя (далее в тексте) могут также намекать на каббалистические «искры света», когда-то рассыпавшиеся в мире, что нарушило гармонию Вселенной; эти частицы света необходимо собрать для ее восстановления. С «искрами» связана и тема галута как миссии евреев (а не только наказания): собирание изгнанников народа Израиля и является собиранием «искр света» [332] .
331
X. Н. Бялик (1873–1934), национальный еврейский поэт. Привожу две первые строфы в переводе Владимира-Зеева Жаботинского.
Последний Всех их ветер умчал, к свету, солнцу, теплу, Песня жизни взманила, нова, незнакома; Я остался один, позабытый, в углу Опустелого Б-жьего дома. И мне чудилась дрожь чьих-то крыл в тишине — Трепет раненых крыл позабытой Святыни, И я знал: то трепещет она обо мне, О последнем, единственном сыне… (Бялик X. Н. Стихи и поэмы. Иерусалим, 1994. С. 88–89). Это стихотворение переводил также В. Брюсов.332
Комментирование каббалистической символики, явно присутствующей в поэме Кульбака, дается лишь в самом общем приближении. Углубление в эту символику чересчур расширило бы рамки комментария. См. на рус. яз., например: Штайнзальц А. Роза о тринадцати лепестках / Пер. с англ. Ш. Розеноера. Иерусалим, 1989. С. 37–44, 57–70 и др.
Ночной город живет, слышно, как пульсирует его кровь, как дышат легкие, это «горбатая тварь». Город населен. Если во второй главе нам показан только каббалист на чердаке, то в следующей взгляд спускается ниже, становятся видны люди в домах, предметы скудной обстановки, словно выхваченные бликами лунного света. Начальные стихи все еще связаны с каббалистической темой — полинялые, скитающиеся буквы свитка (или Книги псалмов) свидетельствуют о неблагополучии мира, нарушении его гармонии. Не случайно дальше в тексте появляется мотив раскаяния.
Ты — Книга псалмов из железа и глины, И твои полинялые буквы разбрелись и скитаются: Мужчины крепки, как бревна, женщины точно буханки. Холодные таинственные бороды, плечи будто вытесаны, И глаза подвижные, удлиненные, точно речные челны — Твои евреи поздно ночью перед серебряной сельдью Бьют себя в грудь: о Боже, грешны мы, грешны… И луна, словно бельмо, глядит в окно, — Там серебрятся лохмотья, развешанные на веревке, Младенцы в кроватках — желтые липкие червячки, И девочек полуголых плоски тела, словно доски. Узки, словно их улочки, твои суровые евреи. Немы их лбы, как широкие застывшие стены синагог, И замшелые брови их — крыши над твоими руинами. Ты — Книга псалмов, написанная на полях, И словно ворон, я пою из тебя в лунном свете, Ибо солнце в Литве никогда не всходило.В третьей главе используется новая символика: у мужчин «плечи будто вытесаны», и в целом своеобразный портрет литвака рисуется с помощью архитектурных образов и деталей. Усилен мотив ночи; причем необычно появление ворона в качестве ночной (да еще поющей) птицы — уж не Ворон ли Эдгара По залетел в Вильно (ведь тот тоже появился ночною порой)? Судя по откликам читателей-современников, поэма Кульбака завораживала своей странной гармонией не менее, чем стихи По.
«Я пою из тебя в лунном свете». Лирическое «я» пребывает в этом городе, внутри него, будучи частью его «холодно-безобразной красоты», нищеты, поэтому романтическая символика ворона и соединилась с его «пением»: это такой же оксюморон, как и прочие.
В поэме в экспрессионистском гротеске сложно переплетаются городские реалии, условные и мистические образы, и тем самым проясняются новые оттенки их семантики. В поэтике ночного города словно господствует логика сновидения.
О характере мрака, тьмы в изображении города писал Даниэль Кац, ученик Кульбака и автор книги о его жизни и творчестве: «Город поэта одет в темные одежды, окутан печалью. И несмотря на все, в этом как бы замершем мире пергамента и паутины теплится жизнь, рождаются сказочные сны. В тихой и грустной картине поэт показал красоту. Она существует: месяц посеребрил лохмотья, пламя свечи дрожит, оживляя на стене фантастические тени» [333] .
333
Kac D. Na krawiedzi zycia. Mojsze Kulbak. S. 33–34.
Начало четвертой главы следует рассматривать в литературном контексте. Строка «Деревце выбивается из кладки, трава — из стен» перекликается с мотивом зарастающего травой или лесом города в стихах польского поэта Тадеуша Лопалевского, сотрудника виленского радиоцентра; вспоминается и яркий образ Осипа Мандельштама, связанный с Петербургом.
В этой бедности и скудости появляется прекрасное существо (gestalt) — Вилия (напомним, что Вилия — река, протекающая через город). Оно напоминает ундину, или персонажей баллад Мицкевича («Свитезянка», например); о «Вилии теле русалочьем, / повитом кружевной зеленью прибрежной ольхи» [334] , — писал в 1929 г. виленский поэт Владислав Арцимович. Появление свежей прозрачной Вилии в ночи словно появление genius loci, словно проявление мистической души этого города. Вилия — из «водных капель» (дословно) и лунного сияния. В поэме рассыпаны отсветы, отблески: высвечивается холодно-безобразная красота, светящаяся нищета, серебрятся лохмотья, серебрятся улицы, лучатся гаоны, свет мерцает в окнах. Они собираются по искорке над лохмотьями и сырыми стенами «горбатой твари» и соединяются в серебристый свет души Вильно. Пространство расширено до пределов всего города (упомянуты окружающие его холмы).
334
Arcymowicz Wl. Z pod arkad. Wilno, 1929. S. 17.