Шрифт:
— Мы хотим посоветоваться, дайте нам подумать.
Вскоре Охаб позвонил и говорит:
— Мы бы просили вас не приезжать, пока не закончится у нас заседание Центрального комитета.
Казалось бы, ответ правильный, если относиться к собеседнику с доверием. У нас же в это время доверия к Охабу не было. Конечно, если относиться друг к другу с доверием, то лучше всего нам было бы там не появляться, с тем чтобы не оказывать давления. Но сейчас мы за этим и хотели ехать, чтобы оказать соответствующее давление. Так как у нас возникло недоверие к Охабу, то его отказ в нашей просьбе нас еще больше возбудил, еще больше усилил подозрения, что там идет нарастание антисоветских настроений, которые могут вылиться в какие-то действия, и тогда поправить положение будет уже трудно.
Мы сказали Охабу, что все-таки хотим приехать, и открыто заявили, что Польша для нас имеет большое стратегическое значение. В то время с Германией не был заключен мирный договор, и в Польше располагались наши войска на основании положений, вытекающих из Потсдамского соглашения. Они охраняли коммуникации, проходящие через польскую территорию. Все это мы высказали Охабу и сказали, что приедем в Варшаву.
Обменялись мнениями и составили делегацию. В эту делегацию вошли я, Молотов, Микоян, Каганович и еще кто-то. [23] Мы полетели в Польшу». На календаре было 19 октября 1956 года.
23
В состав делегации входили члены Президиума ЦК Хрущев, Молотов, Микоян и Каганович, маршал Конев и др. (См. Р Пихоя. История власти. 1945–1991. изд— во РАГС, 1998. С. 158).
Дома неожиданный отъезд отца в Польшу вызвал настоящий шок. Во-первых, в те годы любая поездка за границу, даже в дружественную социалистическую страну, считалась нерядовым событием. Ее обычно приурочивали к важной дате, объявляли загодя и сопровождали обстоятельной подготовкой.
Тут же из ЦК раздался звонок: «Собирайте вещи, я лечу в Варшаву». И никаких объяснений. Вещи приготовили быстро, за многие годы до автоматизма отработали процесс сборов отца в командировку — специальный чемоданчик стоял в специально отведенном месте, в него полагалось уложить белые рубашки для ежедневной смены, белье, электрическую бритву, тапочки. Вот практически и все. Запасной костюм везли в купленном для этой цели еще в Женеве футляре, чтоб не мялся.
Отец ехал не один, вместе с ним летели Молотов, Каганович и Микоян, или он с ними. Что и говорить, такое сочетание свидетельствовало об одном: случилась беда, и не малая.
Отец заехал домой на минутку. На вопросы отвечать не стал, только буркнул: «Есть там дела» — и ушел к себе на второй этаж переодеваться.
К приготовленному стакану чая с лимоном не притронулся. Спустившись, сразу прошел в прихожую, надел темно-серое демисезонное пальто, нахлобучил такую же, в тон, шляпу, как-то отчужденно обвел нас взглядом, кивнул на прощание и вышел. Всеми своими мыслями он уже был там, в Варшаве.
В доме наступила тревожная тишина. Через несколько часов звонок из приемной ЦК от помощников: «Долетел благополучно, приступил к работе». И никаких подробностей. Что там такое стряслось? Чем вызван столь поспешный отъезд?
Мы терялись в догадках…
И сборы, и полет — все происходило в спешке, на нервах. Отец потом рассказывал о своих переживаниях: ведь они так и не получили согласия Охаба на прилет в Варшаву, не было разрешения и на перелет польской границы. Отправились по своему разумению, на свой страх и риск. А у страха глаза велики, по сообщениям нашего посольства, не развеянным неприятным разговором с Охабом, не исключался контрреволюционный государственный переворот. Не встретят ли в этом случае незваных гостей, самовольно пересекших границу, самолеты-перехватчики. Отец такое развитие событий считал маловероятным, но, исходя из панической информации, полностью исключить не мог.
К счастью, события развивались далеко не так, как это представлялось из окон посольства. Встречу нельзя было назвать дружеской, но разговор пошел деловой. Однако понадобились выдержка и хладнокровие с обеих сторон, чтобы не допустить… Чего? Того, к чему толкали переданные в Москву панические сообщения. Как дорого они могли стоить…
«Когда мы приземлились, на аэродроме нас встретили Охаб, Гомулка, Циранкевич и другие товарищи. Встреча была очень холодной. Мы прилетели очень возбужденные, и я, едва поздоровавшись, сразу на аэродроме высказал недовольство происходящим:
— Почему все это происходит под антисоветским знаменем?… Чем это вызвано? Мы всегда стояли на позициях освобождения Гомулки — и лично я, и другие товарищи. Когда я беседовал с Охабом, то имел в виду, что Гомулка приедет в Крым, мы с ним поговорим. Он подлечится, а мы тем временем разъясним нашу позицию в деле его освобождения.
Охаб вскипел и говорит:
— Что вы ко мне предъявляете претензии? Я теперь уже не секретарь Центрального комитета. Спрашивайте его.
Он показал на товарища Гомулку. В его словах сквозило неприкрытое недовольство.
Я думаю, что мои слова при встрече по дороге из Китая насторожили Охаба, он мог подумать, что мы хотим его свергнуть и посадить на его место Гомулку. Мы в душе не были противниками Охаба, но к тому времени он показал себя слабым руководителем, и Гомулка был лучшей заменой. Мы ценили Гомулку».
«С аэродрома мы приехали в Центральный Комитет… Беседа проходила очень бурно… Разговор был грубым, без дипломатии», — через много лет вспоминал отец.
Взаимное недоверие проникло чрезвычайно глубоко: посланцы Москвы подозревали поляков в заговоре, намерении тем или иным способом попытаться покинуть социалистическое содружество. А это автоматически означало переход во враждебный, империалистический проамериканский лагерь. В те суровые годы в бурном приграничье самостоятельно небольшой стране было не выжить. Нарушалось зыбкое равновесие. Ослабление одной стороны автоматически означало усиление противостоящего союза. Правила, которых придерживались в те годы в дипломатии, такого развития событий просто не допускали.