Барт Ролан
Шрифт:
Вертер
3. Образы, из которых я изъят, по отношению ко мне жестоки; но иногда я и сам (инверсия) включен в образ. Удаляясь от террасы кафе, где я вынужден оставить другого с кем-то еще, я вижу себя одиноко уходящим, слегка ссутулившись, по безлюдной улице. Я обращаю свою исключительность в образ. Этот образ, в котором, как в зеркале, представлено мое отсутствие, есть печальный образ.
Романтическая картина изображает нагромождение ледяных глыб под полярным небом; в этом унылом пространстве не обитает никакой человек, никакой предмет; но именно потому, если только меня терзает любовная тоска, пустота эта требует спроецировать себя в нее; я вижу себя фигуркой человека, сидящего на одной из этих глыб, покинутого навсегда. «Мне холодно, — говорит влюбленный, — вернемся», но дороги нет, корабль разбит. Есть особый холод влюбленного: зябкость детеныша (человека, животного), которому нужно материнское тепло.
Каспар Давид Фридрих [140]
4. То, что меня ранит, это формы отношений, их образы; или, вернее, то, что другие называют формой, я переживаю как силу. Образ — как образец при бреде одержимости — это сам предмет. Влюбленный, стало быть, художник, и его мир — самый настоящий мир наизнанку, потому что каждый образ здесь самоделен (ничего за пределами образа).
«В исполненном любви покое твоих рук»
140
КАСПАР ДАВИД ФРИДРИХ, «Обломки затертой во льдах „Надежды“».
ОБЪЯТИЯ. Жест любовного объятия на какое-то время словно осуществляет для субъекта грезу о полном единении с любимым.
1. Помимо соития (к черту тогда Воображаемое) имеется еще и иное объятие — неподвижное сплетение: мы зачарованы, заворожены; мы во сне, но не спим; мы в детской неге засыпания: это момент рассказывания сказок, момент голоса, который делает меня оцепенелым, заколдованным, это возврат к матери («в исполненном любви покое твоих рук», — гласит стихотворениие, положенное на музыку Дюпарком). В этом продленном инцесте все приторможено — время, закон, запрет; ничто не исчерпано, ничто не желаемо; все желания упразднены, поскольку кажутся окончательно исполненными.
Дюпарк [141]
2. И тем не менее среди этих детских объятий неотвратимо проявляется генитальное; оно пресекает рассеянную чувственность этих инцестуозных объятий; запускается логика желания, возвращается желание-владеть, на ребенке надпечатывается взрослый. Я тогда — сразу два субъекта: я хочу и материнства, и генитальности. (Влюбленный может быть определен как ребенок с эрекцией: таков был юный Эрот.)
3. Момент утверждения; на некоторое время — правда, конечное, потревоженное — нечто удалось; я вполне удовлетворен (все мои желания упразднены полнотой их удовлетворения): существует переполненность, и теперь я буду все время стремиться ее вернуть; сквозь все извивы любовной истории я буду упорно стараться вновь обрести, обновить это противоречие — лицом к липу — двух объятий.
141
ДЮПАРК: «Грустная песнь», стихотворение Жака Лаора. Плохая поэзия? Но «плохая поэзия» берет влюбленного субъекта в речевом регистре, только ему и принадлежащем: педалируя выражение.
Laetitia
ОГРАНИЧИВАТЬ. Чтобы свести на нет свои беды, субъект возлагает надежду на метод контроля, который позволил бы ему ограничивать даруемые любовными отношениями удовольствия: с одной стороны, сохранять эти удовольствия, в полной мере пользуясь ими, с другой — заключать в скобки бездумности обширные зоны депрессии, которые эти удовольствия разделяют; «забывать» любимого человека за пределами доставляемых им удовольствий.
1. Цицерон, а вслед за ним и Лейбниц противопоставляют gaudium и laetitia. Gaudium — это «удовольствие, испытываемое душой, когда она считает обеспеченным обладание каким-нибудь настоящим или будущим благом; а обладаем мы подобным благом тогда, когда оно находится в нашей власти, так что мы можем пользоваться им, когда хотим». Laetitia — удовольствие бодрое, «состояние, при котором а нас преобладает удовольствие» (среди прочих, подчас противоречивых чувств) — Предмет моих грез — Gaudium: наслаждаться пожизненным обладанием. Но, не в состоянии получить доступ к Gaudium, от которого меня отделяют тысячи препятствий, я мечтаю отыграться на Laetitia: а что если я смогу заставить себя ограничиться одними лишь доставляемыми мне другим бодрыми удовольствиями, не заражая, не унижая их тоской, которая служит прокладкой между ними? Что если мне удастся рассматривать свою любовную жизнь антологически? Что если для начала я пойму, что великие тревоги не исключают моментов чистого удовольствия (так войсковой капеллан в «Матушке Кураж» объясняет, что «война не исключает мира»), а в дальнейшем мне удастся систематически забывать зоны тревоги, разделяющие эти моменты удовольствия? Что если я смогу быть ветреным, непостоянным?
Лейбниц, Брехт [142]
2. Этот проект безумен, ибо Воображаемое именно и определяется своей слитностью («одно к одному»), или же: своей способностью запечатлеваться: в образе ничто не может быть забыто; изнурительное воспоминание мешает выйти из любви по желанию, иначе говоря — благонравно, рассудочно в ней пребывать. Я вполне могу вообразить процедуры, направленные на то, чтобы добиться ограничения моих удовольствий (на эпикурейский манер обратить редкость общения в изыск отношений или же считать другого утраченным, после чего каждый раз смаковать, когда он возвращается, облегчение от воскресшей близости), но это напрасный труд: любовное невезение невыводимо, как пятно; тут либо терпи, либо уходи — устроиться невозможно (любовь не признает ни диалектики, ни реформирования).
142
ЛЕЙБНИЦ, «Новые опыты о человеческом разумении», II, XX.
БРЕХТ, «Матушка Кураж», картина VI.
(Грустная версия ограничения удовольствий: моя жизнь в руинах; одни вещи на месте, другие распались, рухнули; сплошной упадок.)
«Из священников его никто не сопровождал»
ОДИНОК. Эта фигура отсылает не к вполне возможному человеческому одиночеству влюбленного субъекта, а к его одиночеству «философическому», поскольку ни одна из главных современных систем мысли (дискурса) не берет на себя заботу о любовной страсти.
1. Как зовется субъект, наперекор всему и всем упорствующий в некоем заблуждении, словно перед ним, чтобы «обманываться», целая вечность? — О нем говорят, что он впал в ересь. Переходя от одной любви к другой или же в процессе одной и той же любви, я не перестаю «впадать» в некую тайную, никем со мной не разделяемую доктрину. Когда под покровом ночи тело Вертера относят на дальний край кладбища, подле двух лип (дерево с простым запахом, дерево воспоминания и дремоты), «из священников его никто не сопровождал» (это последняя фраза романа). Религия, возможно, осуждает в Вертере не только самоубийцу, но также и влюбленного, деклассированного утописта, того, кто не «связан» ни с кем, кроме самого себя.