Шрифт:
Есть две версии истолкования того, как смерть Христа относится к греху: жертвенная и соучастная4. В соответствии с первой мы, люди, повинны в грехе, следствием которого является смерть; однако Бог послал безгрешного Христа в качестве жертвы, чтобы умереть за нас — его пролившаяся кровь прощает и освобождает нас от ВИНЫ. В соответствии со второй версией люди до сих пор живут «в Адаме», под властью греха и смерти. Христос стал человеком, разделив судьбу тех, кто живет «в Адаме», до конца (смерть на кресте), но, будучи безгрешным и преданным Богу, был воскрешен из мертвых, чтобы стать первым сыном нового, спасенного, человечества. Во время крещения верующие умирают вместе с Христом — они умирают для прежней жизни «в Адаме» и становятся новыми существами, свободными от власти греха.
Первый подход из разряда юридических: есть вина, за которую следует расплатиться, и, выкупив за нас наш долг, Христос спас нас (и потому мы в вечном долгу перед ним). С точки зрения соучастной версии, напротив — люди освобождаются от греха не благодаря смерти Христа как таковой, но благодаря СОУЧАСТИЮ в Христовой смерти, благодаря умиранию для греха, для пути плоти. Таким образом, Адам и Христос — это в некотором роде «одно юридическое лицо», в котором живут люди: мы живем как «в Адаме» (под властью греха и смерти), так и «во Христе» (как божьи дети, свободные от вины и господства греха). Мы умираем с Христом «в Адаме» (как адамовы твари), а затем начинаем новую жизнь «во Христе» — или, как говорил Павел, «все мы, крестившиеся во Христа Иисуса, в смерть Его крестились… мы погреблись с Ним крещением в смерть, дабы, как Христос воскрес из мертвых славою Отца, так и нам ходить в обновленной жизни» (Послание к Римлянам, 6:3–5). Такое истолкование также склоняется к тому. чтобы отрицать божественную природу Христа: Христос — это человек, который в силу своей чистоты и жертвенности был посмертно «назначен или стал Мессией, когда Бог воскресил его из мертвых и „принял“ как своего сына»5. С этой точки зрения божественность Христа — это не его «естественное» свойство, но его символический мандат, титул, пожалованный ему Богом — пройдя по его стопам, мы ВСЕ «станем сынами Божьими»: «Ибо все вы сыны Божьи по вере в Иисуса Христа; Все вы, во Христа крестившиеся, во Христа облеклись. Нет уже Иудея, ни язычника; нет раба, ни свободного; нет мужеского пола, ни женского, ибо все вы одно во Христе Иисусе» (Послание к Галатам, 3: 26-8).
Какая же из этих двух версий правильная? Здесь мы снова сталкиваемся со структурой принудительного выбора: в общем, конечно, правильным является соучастный подход, тогда как жертвенный «упускает суть» в поступке Христа; однако единственный путь к соучастному истолкованию лежит через жертвенное, через его преодоление. Жертвенное истолкование — это способ, каким является нам поступок Христа В ГОРИЗОНТЕ ТОГО САМОГО УРОВНЯ, КОТОРЫЙ ХРИСТОС ХОЧЕТ ОСТАВИТЬ ПОЗАДИ, где мы умираем, отождествляя себя с Христом. В РАМКАХ Закона (символического обмена, вины и расплаты за нее, греха и цены, которую за него надо заплатить) смерть Христа не может не выглядеть как окончательное утверждение Закона, как возвышение Закона до уровня неограниченного ведомства суперэго, обрушивающего на нас, его подчиненных, вину и долг, которые мы никогда не сможем возместить. В строгом диалектическом смысле любовь и милосердие тем самым совпадают с их полной противоположностью, с невыносимым давлением «иррационального» кафкианского закона. «Любовь» предстает здесь как имя (или даже маска) БЕСКОНЕЧНОГО ЗАКОНА, который как бы снимает самого себя, который не накладывает каких-то особых, определенных предписаний и/или не вводит определенных запретов (делай это, не делай то…), он лишь гулко звучит как пустой тавтологический Запрет — НЕЛЬЗЯ; это Закон, в котором все одновременно запрещено и разрешено (то есть заповедано). Здесь вспоминается странная, но очень важная деталь из «Декалога» Кшиштофа Кесьлевского: рок-песня, которая звучит во время титров, — это единственный эпизод во всем «Декалоге», где упоминаются Заповеди — в перевернутом виде, как призыв их нарушать, — «Убивай, насилуй, кради, избивай своих мать и отца…» Такое ниспровержение запрета до уровня непристойного предписания преступать Закон происходит вследствие формальной процедуры драматизации закона: драматическая постановка автоматически отменяет (чисто интеллектуальное) отрицание, переводя внимание на впечатляющее изображение, скажем, убийства, независимо от его этической преамбулы (хорошо это или плохо, поощряется это или запрещается), — как фрейдистское подсознательное, драматическая постановка не знает никакого отрицания.
В известном рассуждении об отрицании и декалоге Кеннет Берк читает заповеди через оппозицию смыслового уровня и уровня воображения:
«Хотя призыв „Не убей“ и соответствует замыслу, как вызывающий некоторый образный ряд он не может не преломиться в „Убей!“6. Это лакановский конфликт между символическим Законом и непристойным воплем суперэго в его самом чистом виде: все отрицания бессильны, они просто упраздняют сами себя, и назойливым эхом звучит „Убей! Убей!“».
Такое превращение запретов в повеления представляет собой совершенно ТАВТОЛОГИЧЕСКИЙ жест, который просто демонстрирует то, что уже содержится в запретах, поскольку согласно святому Павлу сам Закон вызывает желание преступить его. Аналогичным образом, в отличие от конкретных запретов Закона («не убивай, не кради…»), настоящее послание суперэго сокращается до «Не соверши!». Но что? Эта утрата разверзает бездну суперэго: ты сам должен знать или догадываться, что тебе не следует совершать, — таким образом ты оказываешься в безвыходном положении, потому что всегда и априори находишься под подозрением в нарушении некоего (неизвестного) запрета. Точнее, суперэго расщепляет каждую конкретную заповедь на две дополнительные, хотя и асимметричные части — скажем, «Не убий!» расщепляется на формально неопределенную «Не соверши!» и на непристойное прямое указание «Убий!». Безмолвный диалог, который поддерживает эту операцию, таков: «Не соверши!». «Я не должен совершать — что, я понятия не имею, что от меня требуется? Che vuoi?». «Не соверши!». «Это сводит меня с ума, меня вынуждают сделать что-то, чего я не знаю, насаждают чувство вины неизвестно за что, поэтому я сейчас взорвусь и начну убивать!» Таким образом, убийство — это отчаянная реакция на непонятный, абстрактный запрет суперэго. В глазах этого «безумного» Закона все мы всегда-уже виновны, даже если не знаем, в чем. Этот Закон — мета-Закон, Закон чрезвычайного положения, при котором положительный законный порядок подвешен, «чистый» Закон, ФОРМА приказа/запрета «как таковая», объявление о запрещении, лишенном всякого содержания. И разве в ряду прочих режимов сталинский режим не дает ясного доказательства, как такой «иррациональный» безусловный Закон может совпадать с любовью? В глазах сталинского Закона каждый в любой момент может быть объявлен виновным (обвиненным в контрреволюционной деятельности), само отрицание вины считается окончательным доказательством вины и т. д., и т. д. — но в то же время, подчиняясь глубокой структурной необходимости, отношение гражданина сталинского государства к своему Руководителю определяется ЛЮБОВЬЮ, бесконечной любовью к мудрому Руководителю.
Как сталинизм функционировал на уровне политического руководства? На первый взгляд, все предельно понятно: сталинизм был жестко централизованной системой управления, высшее руководство издавало распоряжения, которые следовало исполнять беспрекословно. Однако здесь мы сталкиваемся с первой загадкой: «как можно подчиняться, когда неясно сказано, что следует делать?» 7 Например, на волне коллективизации 1929–1930 годов «не было выпущено никаких подробных инструкций относительно того, как проводить коллективизацию, а руководство на местах, которое испрашивало такие инструкции, получало выговоры». Все, что имелось в распоряжении, — это речь Сталина в Коммунистической академии [46] , где он потребовал «ликвидировать кулаков как класс». Кадры низшего звена рвались исполнить приказ, опасаясь, как бы их не обвинили в терпимости к классовому врагу и в отсутствии бдительности — естественно, они «перевыполнили» приказ; только тогда появилось что-то вроде открытого политического заявления — опубликованное 1 марта 1930 года в «Правде» знаменитое сталинское письмо «Головокружение от успехов», в котором «перегибы» списывались на излишне ретивых исполнителей на местах.
46
В действительности эту речь Сталин произнес на конференции аграрников-марксистов 27 декабря 1929 года.
Как же в таком случае ориентировались местные кадры? Были ли они полностью растеряны, столкнувшись с необходимостью исполнять не сформулированный точно приказ? Не совсем. Этот недостаток компенсировали так называемые неясные «сигналы» — ключевые элементы семиотического пространства сталинизма: «о важных политических переменах часто „сигнализировали“, а не издавали ясные и подробные директивы». Такие сигналы «указывали на изменение политики в конкретной сфере, не произнося при этом вслух, на что именно нацелена новая политика или как ее следует проводить». Сигналы могли содержаться В статье Сталина, анализирующей второстепенные аспекты культурной политики, в злобных анонимных письмах в «Правде», в критике местных партийных функционеров, в неожиданном восхвалении какого-нибудь рабочего из провинции, даже в пояснительном примечании относительно исторического события, произошедшего сотни лет назад. Эти сигналы следовало истолковывать скорее с точки зрения количества прилагаемых усилий, нежели их собственного содержания: «ускорить», «замедлить» (темпы коллективизации) и т. д.
Было два основных типа сигналов: главный — «жесткий» сигнал действовать быстрее, громить врага безжалостнее, даже если выполнение приказа нарушало существующие законы. Например, резкое ужесточение политики в отношения Православной церкви в конце 1920-х годов сопровождалось сигналом, предписывающим массовое закрытие и уничтожение храмов и аресты священников — действия, которые противоречили существовавшим законам (такие приказы направлялись в местные партийные организации и считались секретными, то есть не подлежавшими публикации). Выгода такого modus operandi [47] очевидная: поскольку эти сигналы никогда не делались открыто, от них было гораздо проще отказаться или интерпретировать их иным образом, чем прямые политические заявления. Дополнительный противоположный сигнал о мягкости и терпимости, как правило, приписывался самому Сталину, в то время как вина за «перегибы» возлагалась на руководство нижнего звена, которое не поняло политику Сталина. Такой сигнал поступал неформальным образом — например, Сталин лично звонил писателю (Пастернаку) и с деланным удивлением интересовался, почему тот не публикует свою новую книгу; новость немедленно расходилась в кругу интеллигенции. Двусмысленность была тотальной: чиновник местного уровня, столкнувшись с изложенным в общей форме, непонятным по сути приказом, оказывался перед неразрешимой дилеммой — как избежать обвинений в мягкотелости и при этом не стать «козлом отпущения», ответственным за «перегибы». Однако не следует забывать, что партийное руководство само находилось в тупиковой ситуации, из которой посылало свои сигналы, и такое положение было не менее тяжким: имея в своих руках абсолютную власть, руководители даже не были способны издавать ясные приказы о том, что нужно делать…
47
Способ действия (лат.)