Шрифт:
— Глеб.
— Да, да, Глеб… Вы уж, пожалуйста, посидите. Хотите чаю? Там, на кухне, прошу вас.
— Благодарю, Афанасий Клементьевич, не беспокойтесь. Я ваше время должен ценить, многому о вас наслышан, не смею мешать. В сумке, Семен говорил, его дневник. А дневник — это сугубо личное, в него не всякому можно нос совать. Поверите, я даже не заглянул, ибо понимаю, что вправе читать только отец. И потому позвольте откланяться.
Легостаеву и впрямь не терпелось открыть сумку и начать читать дневник.
— Спасибо вам, Глеб, — сказал он растроганно. — Вы — первый, кто принес мне весть о сыне. Не знаю, как вас и благодарить.
— А никак, — проникновенно сказал Глеб. — Мне ваше спасибо дороже всего. Разрешите идти?
— Погодите, — остановил его Легостаев. — Вы же видели Семена. Какой он был, где расстались?
— Да он хоть и ранен, держался геройски, — ответил Глеб. — А расстались мы совершенно случайно. Танки на нас перли. Ну, мы держались до последней возможности, а ночью в лес отошли, кто в живых остался. Вот эта ночка, видать, и была разлучницей нашей. С тех пор и не встречались. Я, считайте, все лето из окружения пробивался, потом Москву оборонял, да так и застрял здесь, в зенитчиках.
— Еще раз спасибо, — сказал Легостаев. — Знаете, у меня такое чувство, что он жив.
— И хорошо! — подхватил Глеб. — И верьте!
Он произнес это так искренне и горячо, что Легостаев благодарно посмотрел на него и крепко стиснул ему ладонь.
Глеб уже вышел за дверь, когда Легостаев крикнул вслед:
— Адрес! Вы не оставили свой адрес!
— А я, если позволите, буду вас навещать, — сказал Глеб. — Какой у солдата адрес!
— Приходите, обязательно приходите, — несколько раз повторил Легостаев.
— Да я вам еще надоем, — улыбнулся Глеб. — У меня в Москве никого — ни родных, ни знакомых.
Проводив Глеба, Легостаев поспешил в свой кабинет, приник к полевой сумке. Она была почти новой, лишь глянцевитая кожа поистерлась на сгибах. Легостаев отстегнул ремешок, откинул крышку и долго смотрел на притороченный к передней стенке компас и на два карандаша — красный и синий, плотно, как патроны в обойме, сидевшие в кармашках.
В сумке не было ничего, кроме толстой общей тетради в синей ледериновой обложке. Легостаев бережно, как драгоценность, извлек тетрадь из сумки и начал ее листать.
Да, это была тетрадь Семена, его почерк, так похожий на отцовский, его манера сопровождать свои записи наскоро набросанными рисунками-звездочками, лицами людей, какими-то затейливыми знаками. Судя по тетради, она не была дневником в привычном значении этого слова. Скорее, это были беглые записи без какой-то логической связи между собой. Только что пришедшая на ум мысль, конспективный набросок события, цитата из полюбившейся книги, изречение мудреца — все это можно было увидеть почти на каждой странице.
Но какими бесценными показались сейчас эти строки Легостаеву! Словно бы свершилось чудо: сын говорил с ним, и он явственно слышал его, совсем так, как в тот день, когда вернулся из Испании. Легостаев читал дневник, боясь одного: вдруг записи оборвутся.
Семен писал:
«Война еще не началась, но мы знаем, чем она кончится. Уже в первом нашем выстреле по врагу родится победа. А потом, когда мы победим, каждый вспомнит о своей юности. И каждый по-своему «Несчастливая юность, — скажут одни. — Несчастливая потому, что мы не знали веселых забав, туристских костров, мы были голодны, замерзали в снегу и бросались под танки». «Счастливая юность, — скажем мы, если останемся в живых. — Счастливая потому, что со школьной парты пошли мы в бой, сердцем поняли, как нуждается в защите родная земля, научились ненавидеть врага. Счастлив тот, кто познает вкус победы».
Легостаев перевернул страницу. И вдруг, как извержение вулкана, вскипели строки:
И мира нет — и нет нигде врагов; Страшусь — надеюсь, стыну — и пылаю; В пыли влачусь — и в небесах витаю; Всем в мире чужд — и мир обнять готов; У ней в плену неволи я не знаю; Мной не хотят владеть, а гнет суров; Амур не губит — и не рвет оков; А жизни нет конца и мукам — краю. Я зряч — без глаз; нем — вопли испускаю; Я жажду гибели — спасти молю; Себе постыл — и всех других люблю; Страданьем жив; со смехом я рыдаю; И смерть и жизнь — с тоскою прокляты; И этому виной, о донна, ты!«Сонет Петрарки», — подумал Легостаев. Он долго еще перечитывал и про себя и вслух строки, в которых причудливо, естественно и мудро переплелись противоречивость, радость и трагизм человеческого бытия.
…А в это время Глеб шел по заснеженным улицам Москвы.
Снегу было чуть ли не по колено, а небо все сыпало и сыпало на город щедрые пригоршни. Глеб с наслаждением вдыхал чистый морозный воздух. Шел бодро и легко. Теперь его походка была не той, робкой, осторожной, какой она выглядела до встречи с Легостаевым, в ней ощущались уверенность и спокойствие.