Серафимович Александр
Шрифт:
А старик похаживает, и волочатся ноги, и трясется борода.
— Ну, ну… веселей… ай… ну, что заснули… мертвые…
Вдруг перекашивается лицо злобно, уродливо, как бы улыбкой:
— Иххх… ии… ввы… нну… всех разгоню… всех уу!..
Качаются скрюченные пальцы в озаренном фонарем ночном воздухе. Скрипучим плачем ноет прижатая подбородком скрипка, ухает барабан, изгибается змеей гармонист, и накрашенные женщины нагло наполняют вином рюмки:
— Никита Сидорыч… что ж ты?.. Ну, давай рюмку-то.
А высокий, погнувшийся старик потирает костлявые пальцы, как будто холодно ему в эту тихую, темную, молчаливую июльскую ночь, и озирается. Озирается и видит жизнь свою позади, а не впереди, всю жизнь свою позади.
И он с ужасом вглядывается в тихо-молчаливую, сквозь ухающий барабан, визжащую скрипку и мечущуюся гармонику, тьму.
Как это случилось и когда? Все было впереди, ждало его и манило, и разом, без предупреждения, он — старик с потухшими страстями, осунувшийся, согнувшийся.
Уходил день за днем, и все было одно и то же: те же заботы, дела, расчеты, незаметно каждый день.
Когда же, когда? Тьма не давала ответа.
Он спохватился. Судорожно стал хвататься за все наслаждения, за все радости, что давала сила денег, но кругом померкли краски, потеряли обаяние женщины, не зажигало кровь вино, пусто и холодно смотрела старость, — запоздалая осень.
С трясущимися руками устраивал он оргии на баржах, которые гонял с товаром по реке, заставляя рабочих плясать и пить, странно соединяя дело и расчет, чтобы не потерпеть убытков, с бесшабашным разгулом, мучая беспощадно и со злорадством людей.
— Нну-у… и-ихх вы-ы… жарь… жги!..
Все одно и то же визжала подбородком скрипка, ухал барабан.
И иногда сквозь темь сверкала опаленная равнина, нестерпимым золотым блеском блистало жнивье. И шаг за шагом широким звенящим взмахом дружно сверкают косы. Белеют платки девок и баб. Покачиваясь, скрипя, гора горой подвигается наметанный на арбу хлеб. Все залито знойно струящимся дрожанием и ярким, все заливающим, молодым напряжением.
— О-ох…
Припадает и откидывается над захлебывающейся гармоникой под качающимся фонарем гармонист. Молча и строго стоит тьма.
«…Дядя Федор давно разорился, выкинули из компании, доживает век под плетнем в деревне, там и умрет».
И сквозь звон и говор трактирный, сквозь густой дым, песни и восклицания спокойный голос его:
«Барыши не барыши, а живы будем, под забором не помрем».
— У-ухх тты!.. мертвые… заснули…
Тот же топот, и уханье, и гиканье тонут, глотаемые тъмой.
Старик мечется и с злорадством думает: «Издыхай издыхай…» Дядя Федор теперь издыхает под забором. И Никита Сидорыч радуется: радуется не только тому, что железной настойчивостью всех вытеснил из дела, все оказалось в его руках, сколько тому, что все его компаньоны бедствуют и влачат жалкую, нищую жизнь. И пусть! Пусть им, и это за то, что нет теперь у него, у Никиты Сидорыча, нет у него той силы, того размаха, как тогда на опаленной равнине, не горит все кругом жгучими красками, смехом своим, не заливают всего женщины искрящимся весельем, палящей страстью.
Злоба хрипит в нем, как захлебывающийся кашель и он мучит незасыпающей работой, этим отвратительным весельем купленных за деньги людей.
— Эй, вы, чего задремали!.. Бери шестами с право го борта, вишь, посудина совсем стала.
И печально из темноты с носа:
— …Пя-а-ать… пя-а-ать… че-ты-ре… че-ты-ре… пя а-ать… — ровно, медлительно, печально, как стоны за блудившейся птицы.
Качается фонарь, туда-сюда двигая неровно крут света, и то выступит припадающий и откидывающийся гармонист и вырвутся захлебывающиеся звуки гармоника, то длинный, с вытянутым лицом, удивленно-изломанно-поднятыми бровями скрипач и заноет придавленная подбородком скрипка, то залоснятся жирные щеки толстого и заухает барабан.
— Ну, вы, мертвые!.. Жги, говори!.. А-а-а… всех разгоню…
Медленно, как черная тень, проплывает громадно-чернеющий силуэт судна. Теряясь постепенно в океане мрака, чуть мелькают светящимися точками блуждающие огни. Меркнут тоской умирающие звуки.
Недвижимо загораживают черным хребтом ночное небо молчащие горы. Невидимо простирается равнина. Уродливо искривленные тени чернеют, — быть может, ветлы на берегу. Даже темно лижущая отлогий песок густая вода не шепчет немолчным шепотом.
Не чудится рассвет.
Заяц
Антип Каклюгин, служивший у подрядчика Пудовова по вывозу нечистот, получил из деревни письмо.
После бесчисленных поклонов братцев, сестриц, племянников, дядей, кумовьев, соседей в конце стояло:
«…И еще кланяется с любовью и низкий поклон к земле припадает супруга ваша Василиса Ивановна и с самого Петрова дня лежит и соборовалась чего и вам желает и оченно просит чтоб приехали на побывку как ей помереть в скорости писал Иван Кокин».