Шрифт:
— А то, что у нас судьбу не сочиняют наново — правят, чем есть, в руках вожжи, они же плеть. А знаешь, кто правит? Бесы. Так все и говорят: бес попутал, как карта ляжет, черт его знает. И живут по нескольку жизней, потому что каждый десяток лет здесь другая страна. Это и есть доля. Одним бесам наскучивает, приходят другие. Сейчас у нас что — 80-й? Значит, скоро опять доля переменится.
— Так классно же! — обрадовалась Лиля. — Хочу, чтоб моя доля переменилась. А ту, которой у нас нет, ты говоришь, которую ткут, — так и черт с ней.
В Москве Лиля сказала Коле:
— Здесь будто великаны живут, такое все огромное!
Он закивал:
— Да-да, в Москве надо быть великаном. Вот будешь пить томатный сок, и все тебе станет вровень. — Это они зашли в магазин «Консервы», где стояли стеклянные конусы с соками, а над ними висел плакат: «Пейте томатный сок».
— Что ты все время разговариваешь со мной как с маленькой?
— Мне все это говорят, — вздохнул Коля, — даже старики. Может, потому что у меня детей нет, я их во всех и ищу, своих детей.
Лиля, не без Колиной помощи, поступила на искусствоведческий. За время их общения она узнала столько, что ей казалось, будто больше и знать нечего. Пришла на занятия, бойкая, самоуверенная, волосы слегка отросли — завила, губки накрасила впервые в жизни, но институтские не только не признали в ней самую умную и самую способную всезнайку, какой она считалась в омутищенской школе, но стали над ней издеваться.
— Ха-ха, Стальевна — твой отец Сталин, что ли?
— Она не знает Климта, вы слышали? Никогда так не смеялась.
— Так лимитчица ж, и не просто из омута — из омутищ! Кикимора болотная!
Лиля перестала даже здороваться с этой столичной птицефермой. Нет, ну правда, фамилии — как на подбор: Оля Соловьева, Наташа Соколова, Лена Орлова… Лиля вспомнила, что и в школе ни с кем не сдружилась — но там просто не о чем было говорить с местными дурами, у них же одно на уме. Иногда ее обуревала зависть: тоже хотелось стоять и шептаться с девчонками — у кого какой размер, кто с кем обжимался, но она не обжималась, а главное, не обладала тем, что потом, изучая живопись, сама назвала «тайнами тела». Тело есть, а тайны — волнения, предчувствия, разгадывания — нет. «Эй, пацан, закурить не найдется?» — окликали незнакомцы, а свои мальчишки пристраивались к ней, чтоб списать контрольную или за подсказками, особенно по-английскому, который все ненавидели: ай лив ин Омутищи, ай лайк май скул.
В институте что-нибудь спросить — значило опозориться. Коля то ли не успел, то ли забыл рассказать ей про передвижников, мирискусников, футуристов. О чем он вообще думал? Пытаясь догнать и (программа максимум) перегнать сокурсников, она записывала в тетрадку все незнакомые слова и имена, которые слышала, сидела со словарями и монографиями дотемна в библиотеке. Монография, поняла она, это просто книга, но книги есть и для дураков, а монографии — только для умных. Но как бы далеко Лиля ни продвигалась в своих познаниях, а зачеты и экзамены подтверждали, что «предмет усвоен», — отношение соучеников к ней не менялось.
Однажды она сказала, что в русской живописи пейзажи грустные: «Грачи прилетели» — впереди весна, но она никогда не наступает, «Золотая осень» — уже все кончилось, ночь у Куинджи страшная, как «Бесы» Пушкина, «Апофеоз войны» — это когда все уже умерли…
— Родина, убиты, а не умерли, ты бы историю подучила, — отозвалась Орлова.
— Родина одержима бесами, ее надо к экзорцисту, — хихикнула Соловьева.
Лиля записала в тетрадку новое слово, каждый день она опять и опять слышала слова, которых не знала, и конца этому не было видно, догнать не получалось. На нее сваливали так называемую общественную работу, которой всем было неохота заниматься, собирать комсомольские взносы, проводить политинформации, сидеть на собраниях, писать отчеты, но она все это подхватила, как дома мыла полы и посуду, рвала по ягодке смородину, пока не наполнит корзину, таскала воду, так и тут — стала комсоргом группы, потом отделения, потом секретарем комсомольской организации факультета. Над ней больше не смеялись — побаивались. Как-то услышала:
— Кикимора-то наша как поднатаскалась, кватроченто у нее от зубов отскакивает!
Заметили ее — замолкли, потом Орлова окликнула:
— Родина, ты меня не расстреляешь, если я политинформацию пропущу?
— Расстреляю, — бросила на ходу Лиля, и расстреляла бы со всем своим удовольствием, так достали, до печенок.
Однажды произошел досадный инцидент. Она услышала, как птицеферма на перекуре гогочет и Орлова говорит:
— Не понимаю, зачем вообще колхозницам искусство.
Лиля подскочила к ним:
— Во-первых, я не колхозница, — заорала так, что слюна брызнула, — а во-вторых, картины пишут для людей, а не для искусствоведов!
— Родина, ты что, сбесилась? — флегматичная Соловьева повела плечом. — Мы вообще не о тебе.
— Мы же знаем, что ты кикимора, а не колхозница, — подмигнула Соколова, и все дружно прыснули.
Ее место определилось, оно походило на место в жизни ее отца, такую же она чувствовала в себе разлинованность, строгость, холодную злость. «Такая доля», — вспомнила. Она же — «не судьба». Коля теперь был не в русле ее доли, остался позади, исполнив свою роль, перенеся Лилю из Омутищ в Москву. А остальное… Душеспасительные беседы, романтические фантазии — в ее нынешней жизни все это казалось непригодным, никуда не ведущим, кроме тех же самых Омутищ — в отшельники. Как бы Лилю ни унижали, она не сдастся, не станет отшельником, а будет идти в ногу со временем, вперед, только вперед, беги, Раббит, беги. Родителей навещала летом, но больше трех дней не выдерживала. Они иногда звонили ей с почты в общежитие. Пора было из общежития выбираться. Вообще, пора было выбираться. И случай подвернулся.