Давыдов Сергей Александрович
Шрифт:
Прозрачно побелевшее лицо Цинцинната, с пушком на впалых щеках и усами такой нежности волосяной субстанции, что это, казалось, растрепавшийся над губой солнечный свет … Открытая сорочка, распахивающийся черный халатик, слишком большие туфли на тонких ногах, философская ермолка на макушке и легкое шевеление… прозрачных волос на висках — дополняли этот образ, всю непристойность которого трудно словами выразить, — она складывалась из тысячи едва приметных, пересекающихся мелочей, из светлых очертаний как бы не совсем дорисованных, но мастером из мастеров тронутых губ, из порхающего движения пустых, еще не подтушеванных рук, из разбегающихся и сходящихся вновь лучей в дышащих глазах… но и это все, разобранное и рассмотренное, еще не могло истолковать Цинцинната: это было так, словно одной стороной своего существа он неуловимо переходил в другую плоскость…
(IV, 118–119)Как уже говорилось, гностики разделяют людей на «пневматических» и «гилических». Цинциннат весь пронизан светлой воздушной субстанцией. О его пневматической сущности свидетельствует и центральный эпизод его детства: ему захотелось «выскользнуть из бессмысленной жизни»; из окна третьего этажа он «прямо с подоконника сошел на пухлый воздух и медленно двинулся вперед» (IV, 103). Вероятно, последовавшее затем падение ребенка можно рассматривать как параллель гностическому мифу о падении, с которого начинается божественная драма:
Душа (дух), часть Первой Жизни (или Света), была низвержена в мир (в тело). В большинстве гностических систем возникновению мира и человеческого существования предшествует падение частицы божественного начала. … [Это и] есть гностический эквивалент первородного греха.
Душа, однажды обратившись в материю, полюбила ее и стала жаждать удовольствий плоти. Душа не пожелала больше расстаться с материей. Таким образом возник мир. С тех пор душа забыла самое себя, свою родную обитель, своего истинного творца, свою вечную природу.{156}
Падение ребенка, не подозревающего о существовании законов земного притяжения, можно интерпретировать как падение пневматического начала в материальный и плотский мир. Напомним, что Цинциннат двинулся из окна, увидев «старейшего из воспитателей … толстого, потного, с мохнатой черной грудью» (IV, 103), протянувшего к мальчику «мохнатую руку, в зловещем изумлении» (IV, 104).
Контраст «пневматического» и «гилического» (свободного и тюремного) создает центральную оппозицию романа. Сонорное «р» в именах тюремщиков, «а его тюремщиками были все», включая Марфиньку и ее любовников, является звуковым индексом этой гилической субстанции. Только в именах Цинцинната Ц., его матери Цецилии Ц. и в именах детей (Полина, Диомедон и Эммочка) это «р» отсутствует. Здесь следует упомянуть о фонетической символике гностиков, в которой гласным звукам приписываются мистические божественные качества, в то время как согласные символизируют порочную материю и воспринимаются как порча в гармонии звуков.{157} Палач, румяный толстячок м-сье Pierre Петрович, воплощает квинтэссенцию физического и физиологического существования.
Остановимся на этой фигуре «поразительного мускульного развития», с бирюзовой татуировкой женщины на бицепсе (IV, 184) и татуировкой зеленых листиков вокруг левого соска, чтобы сосок казался бутоном розы (IV, 145). Когда м-сье Пьер занимается акробатикой, его голова наливается «красивой розовой кровью», а глаза наливаются как у «спрута» (IV, 115). Он поднимает в зубах стул и оставляет в спинке мертвой хваткой «впившуюся в нее вставную челюсть» (IV, 116). В любовных делах м-сье Пьер тоже считает себя борцом. Обладая «такой пружиной, что — ух!» (V, 134), он любит окружить себя зеркалами и смотреть «как там кипит работа» (IV, 135). Его просветительный доклад о наслаждениях, который он читает Цинциннату, — это набор эротических, гастрономических и поэтических пошлостей, включая даже «блаженство отправления естественных надобностей» (IV, 140). В конце одного такого физиологического экскурса м-сье Пьера Цинциннат спрашивает:
— Почему от вас так пахнет?
<…>
— Это у нас в семье, — пояснил он с достоинством, — ноги немножко потеют. Пробовал квасцами, но ничто не берет. Должен сказать, что, хотя страдаю этим с детства и хотя ко всему страданию принято относиться с уважением, еще никто никогда так бестактно…
— Я дышать не могу, — сказал Цинциннат.
(IV, 136)В гностических текстах эпитеты зловония относятся почти без исключения к порочной плоти («зловонное тело») {158}, в то время как душе приписываются благоухающие атрибуты:
Приди, приди, о Жемчужина, Похищенная из Сокровищницы Жизни. Приди, приди, расточающая благоухание, Сделавшая благоуханным мерзко смердящее тело. (Гинза, 589){159}В образе задыхающегося от плотского зловония Цинцинната полностью реализуется антагонизм духа (pneuma) и материи (hyle).
Гностическое знание обязывает гностика избегать дальнейшего загрязнения в окружающем его мире и свести контакт с ним до минимума.{160} Цинциннат избегает физического прикосновения к своему палачу («Не тронь!.. Не троясь!» (98), «Сам, сам…» (162, 216) и даже пытается отделить от себя свою собственную плотскую часть. Для этой цели гностик проделывает ряд ритуальных упражнений, так называемых «разоблачений», в которых душа снимает с себя оболочку за оболочкой. Эти упражнения подготавливают путь для посмертного восхождения души:
Вооруженная … гнозисом, душа после смерти совершает восхождение, у каждой сферы оставляя часть своего … «облачения» … Таким образом, дух, избавившись от чуждого ему скарба, достигает бога за пределами этого мира и воссоединяется с божественной субстанцией.{161}
В гностических текстах «одеяние» метафорически обозначает плоть, в которой, как в смирительной рубашке, находится душа гностика.
Горе, горе! Я страдаю в одеянии — теле, в которое меня повергли. Как часто я должен снимать его, как часто я должен надевать его, вновь и вновь вступать в борьбу…
(Гинза, 461){162}