Шрифт:
— Природа, — сказал Фогель, — нет-нет да и сыграет с нами недобрую шутку, к ней надо очень осторожно подходить со своими теориями. Оспопрививание считалось средством настолько верным и надежным, что было возведено в закон. Но после того, как в Эйзенахе оспой заболели и те, кто подвергся прививке, оно сделалось подозрительным и подорвало уважение к закону.
— Тем не менее, — сказал Гёте, — я стою за то, чтобы прививки и впредь оставались обязательными, так как исключительный случай не идет ни в какое сравнение с теми необозримыми благодеяниями, которые оказал закон.
— Я полагаю, — заметил Фогель, — более того, берусь утверждать, что во всех случаях, когда прививка не помогла и человек заболел натуральной оспой, она была сделана неправильно. Чтобы привитая оспа явилась спасением, она должна быть сильной и сказаться в высокой температуре, легкий зуд без жара ни от чего не предохраняет. Сегодня на собрании медиков я предложил обязать всех ведающих прививками применять усиленные дозы.
— Надеюсь, что ваше предложение было принято, — сказал Гёте, — я всегда ратую за строгое выполнение закона, особенно в такое время, как нынче, когда слабость и преувеличенный либерализм приводят к излишней уступчивости.
Далее речь зашла о том, что теперь даже в вопросе о вменяемости преступника суд проявляет нерешительность и слабость и что свидетельские показания, равно как и медицинская экспертиза, обычно направлены на то, чтобы избавить преступника от заслуженной кары. Фогель хвалил одного молодого врача, в подобных случаях умевшего выдержать характер: недавно, когда суд заколебался, следует ли считать вменяемой некую детоубийцу, он решительно назвал ее вполне вменяемой.
Обедал с Гёте. Он говорит, что, тщательно проверив мои наблюдения над синими тенями на снегу, равно как и вывод, что они являются, отражением небесной синевы, он признал все это правильным.
— Правда, здесь не исключено и двойное действие, — сказал он, — возможно, что желтоватый оттенок света поощряет феномен синевы.
Я полностью с ним согласился, радуясь, что Гёте наконец-то признал мою правоту.
— Меня только огорчает, — заметил я, — что эти наблюдения над цветом на Монте-Розе и Монблане я не записал тут же, на месте. Главным их результатом явилось то, что в полдень, при наиболее ярком солнце, на расстоянии восемнадцати — двадцати миль снег выглядел желтым, даже красновато-желтым, в то время как бесснежная часть горной цепи утопала в синеве. Этот феномен не удивил меня, так как я наперед знал, что соответствующая масса промежуточной мутной среды придает белому снегу, отражающему полуденное солнце, темно-желтый оттенок, но очень меня порадовал тем, что решительно опроверг ошибочные взгляды некоторых ученых, утверждающих, что воздух имеет свойство окрашивать в синий цвет. Если бы воздух сам по себе был голубоватым, то снег на гигантском пространстве, пролегавшем между мною и Монте-Розой, должен был бы светиться голубизной или хотя бы молочной голубизной, но не отливать желтым и красновато-желтым цветом.
— Это важное наблюдение, — сказал Гёте, — оно, бесспорно, опровергает пресловутую ошибку естествоиспытателей.
— В сущности, — заметил я, — учение о мутных средах на столько просто, что может показаться, будто ничего не стоит за несколько дней, а то и часов научить ему другого. Трудное здесь — это оперировать законом и уметь прозревать прафеномен в тысячекратно обусловленных и завуалированных явлениях.
— Я бы это сравнил с игрой в вист, — сказал Гёте, — правила ее легко запомнить и усвоить, но, чтобы стать настоящим мастером виста, надо играть долгие годы. Вообще со слуха ничему не научаешься; если ты сам деятельно в чем-либо не участвуешь, то и знания твои останутся половинчатыми и поверхностными.
Затем Гёте рассказал мне о книге одного молодого физика, которую очень хвалил за ясность изложения и даже готов был простить ему теологическую направленность его труда.
— Человеку свойственно, — сказал Гёте, — смотреть на себя как на цель творения, а на все прочее как на существующее лишь постольку, поскольку оно ему служит и приносит пользу. Он завладел растительным и животным миром и, считая другие создания подходящей для себя пищей, поедает их, вознося хвалу доброму своему богу, который по-отечески о нем печется. У коровы он отнимает молоко, у пчелы мед, у овцы шерсть и, находя этому полезное для себя применение, полагает, что все создано для него. Он и вообразить не может, чтобы самая ничтожная былинка не для него прорастала из земли, и если еще не смекнул, какую пользу она ему принесет, то уж со временем смекнет обязательно.
А раз таков ход его мысли вообще, то не иначе он думает и в каждом отдельном случае и, уж конечно, переносит привычные представления из жизни в науку и, приступая к рассмотрению отдельных частей органического существа, непременно задается вопросом об их полезности и назначении.
Какое-то время это ему еще сходит с рук даже в науке, но вскоре он натолкнется на явления, которые при столь узком кругозоре никак себе не объяснишь, и, не возвысившись над ними, неизбежно запутается в сплошных противоречиях.
Эти ревнители пользы говорят: у быка есть рога, чтобы ими защищаться. Но тут возникает вопрос: почему их нет у овцы? А у барана если и есть, то загнутые вокруг ушей и, значит, вполне бесполезные?
И совсем другое будет, если я скажу: бык защищается рогами, потому что они у него есть.
Вопрос о цели, вопрос почему начисто не научен. Вопрос как, напротив, помогает нам продвинуться несколько дальше. Если я задаюсь вопросом как, то есть по какой причине выросли рога у быка, то это уже приводит меня к рассмотрению всей его организации и одновременно учит меня, отчего у льва нет и не может быть рогов.