Шрифт:
Сегодня после обеда Гёте и я просматривали папку гравюр по картинам Рафаэля. Он часто обращается к Рафаэлю, чтобы сохранять общение с наилучшим и мыслить его высокими мыслями. Ему приятно вовлекать и меня в такие занятия…
Потом говорили о «Диване», в первую очередь о «Книге недовольства», в которой он излил гнев на своих врагов, накопившийся у него в сердце.
— В общем-то я был очень сдержан, — сказал он, — скажи я все, что меня точило, что не давало мне покоя, и эти немногие страницы разрослись бы в увесистый том.
— Собственно говоря, — продолжал он, — мною никто никогда не был доволен, и все хотели видеть меня не таким, каким господу угодно было меня создать. Да и тем, что я писал, редко кто оставался доволен. Я годами работал, не щадя своих сил, чтобы порадовать людей новым произведением, а они еще требовали от меня благодарности за то, что находят его более или менее сносным. А уж если хвалили, то считалось, что я не вправе спокойно и с чувством собственного достоинства внимать их хвалам, но обязан произнести какую-нибудь скромную фразу, отклоняющую сию незаслуженную честь, смиренно признавая неполноценность как свою собственную, так и своего творения. Но это никак не вязалось с моей натурой, и я оказался бы последним негодяем, если бы стал так лгать и лицемерить. А поскольку я был уже достаточно силен, чтобы постоять за себя и за свою правду, то прослыл гордецом, коим слыву и доныне.
Что касается вопросов религиозных, научных и политических, то я и тут хлебнул немало горя, ибо не лицемерил и всегда имел мужество говорить все, что чувствовал.
Я верил в бога, в природу и в победу добра над злом; но нашим благочестивцам этого было недостаточно, мне еще следовало знать, что троица едина, а единое — трояко, но это шло вразрез с моим правдолюбием, вдобавок я не понимал, чем мне это может быть хоть сколько-нибудь полезно.
— Далее, мне сильно досталось за то, что я понял: Ньютоново учение о свете и цвете — ошибочно, да еще посмел оспаривать пресловутую догму. Я познал свет во всей его чистоте и правде и считал своим долгом за него вступиться. Противная же партия всерьез намеревалась его замутить, утверждая, что тень — частица света. В моей формулировке это, конечно, звучит абсурдно, но тем не менее это так. Ибо когда говорят, что цвета, по существу, являющиеся большей или меньшей затененностью, — это и есть свет или, что одно и то же, по-разному преломленные лучи света.
Гёте умолк, ироническая усмешка промелькнула на его величественном лице. Он продолжал:
— А политика! Сколько я и тут натерпелся, сколько выстрадал — словами не скажешь. Читали вы моих «Возмущенных»?
— Не далее как вчера, — отвечал я, — в связи с подготовкой нового собрания ваших сочинений я прочитал эту вещь и от души пожалел, что она осталась незаконченной. Но, несмотря на это, любой благомыслящий человек, прочитав ее, присоединится к вашим убеждениям.
— Я писал ее во время Французской революции, — сказал Гёте, — в какой-то мере она является моим тогдашним символом веры. Графиня выведена у меня как представительница дворянства, словами же, которые я вложил в ее уста, я хотел выразить, как, по-моему, следовало бы мыслить дворянам. Графиня только что вернулась из Парижа, где стала свидетельницей революционных событий, из коих извлекла для себя полезный урок. Она убедилась, что народ можно подавлять, но подавить его нельзя, и еще, что восстание низших классов — результат несправедливости высших. «Отныне я буду стараться избегать любого несправедливого поступка, — сказала она, — и не колеблясь стану высказывать свое мнение о неправедных поступках других в обществе и при дворе. Не умолчу ни об одной несправедливости, пусть даже меня ославят демократкой».
— Я считал, — продолжал Гёте, — что подобный образ мыслей, безусловно, заслуживает уважения. Я и сам так думал и думаю до сих пор. За что меня и честят так, что я даже повторить не решаюсь.
— Достаточно прочитать «Эгмонта», — вставил я, — чтобы узнать ваш образ мыслей. Нет другого немецкого произведения, которое бы столь открыто ратовало за свободу, за раскрепощение народа.
— Многие, однако не желают считать меня таким, каков я есть, и закрывают глаза на все, что могло бы представить меня в истинном свете. А вот Шиллеру, который, между нами говоря, был куда большим аристократом, чем я, но и куда больше обдумывал свои слова, странным образом посчастливилось прослыть доподлинным другом народа. Я ему не завидую, себя же утешаю тем, что многим до меня приходилось не слаще.
Другом Французской революции я не мог быть, что правда, то правда, ибо ужасы ее происходили слишком близко и возмущали меня ежедневно и ежечасно, а благодетельные ее последствия тогда еще невозможно— было видеть. И еще: не мог я оставаться равнодушным к тому, что в Германии пытались искусственно вызывать события, которые во Франции были следствием великой необходимости.
Я также не сочувствовал произволу власть имущих и всегда был убежден, что ответственность за революции падает не на народ, а на правительства. Революции невозможны, если правительства всегда справедливы, всегда бдительны, если они своевременными реформами предупреждают недовольство, а не противятся до тех пор, пока таковые не будут насильственно вырваны народом.
Поскольку я ненавидел революции, меня величали другом существующего порядка. Достаточно двусмысленный титул, отнюдь меня не устраивавший. Конечно, я бы ничего не имел против порядка разумного и справедливого. Но так как наряду со справедливым и разумным всегда существует много дурного, несправедливого и несовершенного, то «друг существующего порядка» почти всегда значит «друг устарелого и дурного».
Между тем время вечно движется вперед, каждые пятьдесят лет дела человеческие претерпевают изменения, и то, что было едва ли не совершенным в тысяча восьмисотом году, в тысяча восемьсот пятидесятом может оказаться никуда не годным.