Юрсенар Маргерит
Шрифт:
* * *
Весной 1947 года, разбирая бумаги, я сожгла записи, сделанные в Йеле, — посчитав, что они окончательно стали ненужными.
* * *
Тем не менее имя Адриана фигурирует в моем эссе о греческом мифе 1943 года, опубликованном Кайуа в «Леттр франсез» в Буэнос-Айресе. В 1945-м образ утонувшего Антиноя, унесенного, так сказать, рекой забвения, вновь всплывает в другом, еще не изданном эссе «Песнь свободной души», написанном перед тем, как мне случилось серьезно заболеть.
* * *
Без конца говорю себе, что все, о чем я здесь рассказываю, предстает в ложном свете из-за того, о чем я умалчиваю: в написанном лакуна еще заметнее. Здесь ничего не говорится о том, что я делала все эти трудные годы, ни о мыслях, ни о работах, ни о тревогах, ни о радостях, ни о мощных отзвуках событий внешнего мира, ни о беспрерывном испытании себя оселком фактов. А еще я обхожу молчанием опыты болезни и другие, более сокровенные, которые они за собой влекут, — и вечное присутствие любви или поиски любви.
* * *
Неважно: потребовалось, наверное, это нарушение связи, этот разрыв, эта ночь души, которую столькие из нас пережили тогда — каждый по-своему и часто трагичнее и ощутимее, чем я, — потребовалось все это, чтобы понудить меня к попытке преодолеть не только расстояние, отделяющее меня от Адриана, но главным образом то, что отделяет меня от самой себя.
* * *
Полезно все, что делаешь для себя, даже если о пользе не думаешь. В годы, проведенные в разлуке с родиной, я продолжала читать античных авторов — тома издательства «Лоэб-Хайнеманн» в красных и зеленых обложках заменили мне отечество. Один из наилучших способов реконструировать мысли человека — это воссоздать его библиотеку. В течение нескольких лет, сама того не ведая, я таким образом заранее работала над тем, чтобы вновь заполнить книгами полки в Тибуре. Оставалось лишь вообразить опухшие руки больного над развернутой рукописью.
* * *
Сделать изнутри то, что археологи XIX века сделали извне.
* * *
В декабре 1948 года я получила из Швейцарии оставленный во время войны на хранение чемодан с семейными бумагами и письмами десятилетней давности. Я села у огня, намереваясь поскорее справиться с делом, очень похожим на жуткую опись вещей после чьей-то смерти; так я провела в одиночестве несколько вечеров. Я развязывала пачки писем, пробегала глазами, прежде чем уничтожить, груду корреспонденции, полученной от людей, мною забытых и забывших меня, живущих или уже умерших. Некоторые из этих листков относились ко времени предшествующего поколения; сами имена мне ничего не говорили. Машинально я бросала в огонь мертвые свидетельства обмена, мыслями с исчезнувшими Мари, Франсуа, Полями. Развернула четыре или пять страниц, отпечатанных на машинке, уже пожелтевших. Прочла обращение: «Дорогой Марк...» Марк... О каком друге, любовнике или, может, дальнем родственнике идет речь? Я не помнила этого имени. Прошло несколько минут, прежде чем я поняла, что Марк — это Марк Аврелий и в руках я держу фрагмент утраченной рукописи. С этого момента у меня уже не возникало сомнений: книга во что бы то ни стало должна быть написана заново.
* * *
В ту ночь я вновь открыла два тома из тех, что также были мне возвращены, — остатки разрозненной библиотеки. Это были Дион Кассий в прекрасном издании Анри Этьенна [3] и посредственно изданный том Historia Augusta [4] — два главных источника сведений о жизни Адриана, приобретенных в ту пору, когда я замышляла написать эту книгу. Все, что мир и я пережили в эти годы, обогатило хроники ушедшей эпохи, пролило иной свет и бросило иные тени на жизнь императора. Еще недавно я думала прежде всего о человеке просвещенном, о путешественнике, поэте, любовнике — ничто из этого не исчезло, но теперь в моем воображении впервые среди всех прочих ликов необычайно отчетливо рисовался самый официальный и вместе с тем наиболее таинственный лик императора. Я жила в рушащемся мире, это научило меня понимать значимость Государя.
* * *
Мне доставляло удовольствие писать и переписывать портрет человека почти мудрого.
* * *
Только одна еще историческая личность почти с такой же настойчивостью влекла меня: Омар Хайям, поэт и астроном. Но жизнь Хайяма. — это жизнь созерцателя и истинного хулителя. Мир действия был ему совершенно чужд. Впрочем, я не знаю Персии и ее языка.
* * *
Невозможно поставить в центре романа женщину, например, сделать стержнем повествования жизнь не Адриана, а Плотины. Жизнь женщины — слишком ограниченная или слишком тайная. Начни она рассказывать о себе, ей прежде всего бросят упрек в том, что она больше не женщина. Довольно трудно вложить сколько-нибудь правды даже в уста мужчины.
* * *
Я отправилась в Таос, в Нью-Мексико. Взяла с собой чистые листы бумаги, чтобы заново начать эту книгу, — точно пловец, бросающийся в воду, не зная, доплывет ли он до другого берега. Поздно ночью я работала над ней между Нью-Йорком и Чикаго, заперевшись в спальном вагоне, словно в склепе. Потом, весь следующий день, — в привокзальном ресторане в Чикаго, где ждала поезд, застрявший в пути из-за снежной бури. Затем, опять до рассвета, в вагоне обозрения экспресса из Санта-Фе, окруженная черными вершинами колорадских гор, под вечной россыпью звезд. Фрагменты о еде, любви, сне и о природе человека были, таким образом, написаны на едином дыхании. Не припомню более насыщенного дня и более ясных ночей.
* * *
Не стану подробно рассказывать о трех годах поисков, которые интересны только специалистам, и о выработке способа бредить — это вызовет интерес разве что у безумцев. Последнее слово, однако, слишком романтическое; поговорим лучше о неизменном и как можно более заинтересованном соучастии в прошлом.
* * *
Взять себе в помощники эрудицию и магию, а если точнее и без иносказаний, милое волшебство, состоящее в умении мысленно проникать во внутренний мир другого человека.