Шрифт:
С «отмиранием частной жизни» и «тотальной политизацией» вступает еще одна сквозная тема дневника, тема бесконечной «осторожности здесь», в Москве. После интервью газете «Вечерняя Москва», огорчившего Рейха обилием неосторожных формулировок, уязвимых мест, Беньямин отмечает «общую атмосферу осторожности здесь, когда речь заходит об открытом выражении мнений»20.
Эта тема крепнет и достигает апогея в связи со статьей Беньямина о Гете, отданной по совету Рейха для публикации в издательство «Энциклопедия». В издательство случайно зашел Карл Радек, и ему случайно — необходимость, как всегда, рождается из клубка случайностей — попалась на глаза статья о Гете, он проглядел одну страницу и шутливо (это был известный остряк, и можно себе представить, как артистично это было исполнено) заметил, что словосочетание «классовая борьба» только на одной странице попалось ему на глаза 10 раз. На возражение Рейха он отпарировал: «Это словосочетание еще надо уметь употреблять».
Судьба статьи была решена шуткой товарища из ЦК, да что там статьи: рассыпалась в прах перспектива стать зарубежным корреспондентом московских изданий. А это была одна из целей приезда в Москву (с профессиональной карьерой у Беньямина дела в это время обстояли далеко не блестяще).
В этом эпизоде Ася проявляет «осторожность здесь» в драматической форме: она выговаривает за этот эпизод Беньямину, утверждая, что это он сам — никогда в глаза не видевший Радека — спровоцировал такую реакцию: у этой выходки Радека должна-де быть какая-то подоплека. В записи от 13 января Беньямин начинает пересказывать эту ссору словами Аси: «Я, конечно, в чем-то ошибся, я совершенно не знаю, как здесь делаются дела, и другие замечания в том же роде. После чего я бросил ей в лицо, что эти слова выражали ее собственную трусость и потребность гнуть спину…»21 В той же записи Ася вновь упрекает его, что он ничего не понимает в России. «Очевидно, мне нечего было на это возразить. Она рассказала, как сначала сама ничего не смыслила в России, как ее уже через несколько недель потянуло в Европу, потому что в России, казалось, все кончено и оппозиция права. Лишь постепенно до нее дошло, что происходит здесь на самом деле: трансформация революционной энергии в техническую. Теперь каждому коммунисту ясно, что в нынешней ситуации революционная работа сводится не к борьбе и гражданской войне, а к электрификации, строительству каналов, закладке заводов…»22
[Тут любопытно место фигуры Гете, этого мастера компромисса, которого другие члены «адского треугольника» явно ставят в пример Беньямину. Как при сплошных компромиссах он оказался способным добиться столь многого? «…Ничто подобное было бы немыслимо для пролетарского писателя»23. Кого можно считать пролетарским писателем? Почему неизбежны телеологические обертоны в слове «пролетарский», когда им овладевает интеллигент? Эти вопросы пересекают «МД» и ведут как минимум к двум компартиям, германской и советской, и к двум способам порождать присутствие пролетариата как абсолютного референта.]
Перед нами здесь не просто любовный треугольник, но многогранники, звезды, полиэдры, да и что-то совсем бесфигурное, аморфное есть для Беньямина в этом городе, создающее вместе с тем возможность бесконечно многих фигур. В Москве есть нечто, что не дает проникнуть в нее извне, ускользает от путешественника. Метафорой — одной из метафор — этого предусмотренного строителями намеренного ускользания — служит знаменитый собор Василия Блаженного на Красной площади: церковь ускользает от наблюдения с любой точки, кроме перспективы сверху, с воздуха, с самолета, «против которой строители забыли его [собор. — М.Р.] оборонить»24. То есть храм Василия Блаженного и строили специально для того, чтобы он, как и Россия, ускользал от внешнего наблюдения, чтобы постижение приходило исключительно изнутри (или с огромной высоты, на которую человеку невозможно подняться).
В письме к Юле Радт вновь резюмируется эта логика «текущего момента» в Москве: 1) местная ситуация требует занять позицию изнутри, она ускользает от простого, невовлеченного, внешнего наблюдения; 2) «я не могу быть полностью вовлеченным»; 3) совершенно нельзя предсказать, что из всего этого выйдет. Коллапс интерпретаций вызывает к жизни то, что Ж. Деррида назвал «феноменологическим мотивом»: когда «любая эмпирия уже есть теория», остается самоинтерпретация «самой вещи».
Уже через две недели после приезда, в записи от 20 декабря, Беньямин дважды называет Москву крепостью: «Передо мной почти что неприступная крепость»; «Москва для меня теперь — это крепость»25. Победой является сам факт (не забудем: «любой факт здесь уже есть теория») прибытия сюда, остальное — «непреодолимо трудно».
«Иногда я от этого впадаю в уныние, мне кажется, что я все потерял, и у меня такое чувство, будто я только сейчас приехал в деревню, но не с надеждой, как это было на самом деле, а с предчувствием, что меня ждут одни разочарования и что я должен испить эту чашу до самого дна»
(Ф. Кафка. «Замок»).Беньямин любой ценой хочет избежать ситуации «овнешнения», сохранить имманентность каждому из полученных в Москве впечатлений, каждой, даже мельчайшей из попавшихся на глаза деталей; в «МД» он максимально напрягает, перенапрягает периферийное зрение. Фактически этим письмом движет устремление предшествовать смыслу, быть при его сомнительном рождении и зарождении, принимать роды смысла у самих вещей. Универсум послереволюционной Москвы читается как катастрофичный, разрываемый множеством смыслов.
Прежде всего «многосмысленна» женщина, ради которой он приехал в Москву; это трагическое обстоятельство вынуждает видеть, про-видеть в ней значительно больше, чем можно постичь, сделав ее предметом созерцания. (Независимо от Москвы и Революции, Пруст считал это свойством любви. В Москве Беньямин работает над переводом «Поисков», откуда в дневник перекочевывает, например, такое наблюдение: одиночество — чувство рефлексивное, быть одиноким можно только на фоне предполагаемого не-одиночества любимого существа, когда нам кажется, что оно наслаждается общением без нас.
В «МД» не случайно так много трагической жестикуляции вещей. Их атаки, доставляющие нам удовольствие, неотделимы от пространства одиночества, в котором они зарождаются, берут свое начало. Непонятный язык, мороз, безжалостная дистанция от всего, что в другой ситуации автоматически делается «своим». И главное, от той, ради которой предпринято путешествие, от Аси Лацис, являющейся его — еще одним, после России и Революции, — невозможным смыслом.
Вся эта инфернальная машина выталкивает Беньямина на кромку вещей.) Неинтерпретируемость любимой женщины делает принципиально неинтерпретируемым многое другое. И не просто неинтерпретируемым, данным только самому себе в порядке присутствия, но и неразрешимым (indécidable), в самом недиалектическом смысле этого слова. Неразрешима не только судьба Революции, как раз решающаяся в настоящий момент — чаша весов может склониться в любом направлении, к «социализму» или к чему-то «абсолютно другому», — но и сущность, природа Москвы. Она не отвечает на сократовский вопрос: а скажи-ка мне, милейший, что такое Москва, это город или деревня? — Снаружи это город, а внутри деревня. — То есть как, ты хочешь сказать, что это в одно и то же время город и деревня? Притом в одном и том же смысле? — Да, именно так, почтенный. — А Афины могут быть одновременно и городом и деревней?