Шрифт:
«Советский Союз не оправдал наших надежд, не выполнил своих обещаний, хотя и продолжает навязывать нам иллюзии. Более того, он предал все наши надежды… Но мы не отвернем от тебя наши взгляды, славная и мученическая Россия. Если ты сначала была примером, то теперь, увы! ты показываешь нам, как революция ушла в песок»67.
Мне хотелось окончить текст о «Возвращении» Жида (кстати, еврейский вопрос прочитывается уже в том, что я ни разу не употребил прилагательного от его фамилии) одним из двух пассажей. Каждый совершенен в своем роде, я решил оставить оба. Один я только что привел, вот второй:
«Очень много дынь, но невкусных. Вино, в общем, хорошее. Пиво сносное. Копченая рыба [в Ленинграде. — М. Р.] прекрасная…»68
А к общему знаменателю, если он есть, пусть приведет их читатель.
Тела тоже имеют свою историю. Недавно я перечитал воспоминания одного из героев «Московского дневника», Евгения Гнедина. Утверждение Г. Шолема о том, что все, с кем общался в Москве Беньямин, «принадлежали к кругам художественной или политической оппозиции», неверно. Сын известного Гельфанда-Парвуса (через которого скорее всего немцы передавали большевикам деньги на революционную агитацию, т. е. в каком-то смысле «автора» русской революции, как де Сад считал себя «автором» взятия Бастилии) был арестован в 1939 году, будучи заведующим Отделом печати НКИД. Его пытали в кабинете Берия, требуя показаний на отстраненного тогда от должности министра иностранных дел М. Литвинова. Он выстоял. Но против Гнедина на следствии дал показания Михаил Кольцов, герой «Возвращения из СССР», который ретушировал для Жида показываемую ему в СССР «картину». Их очная ставка состоялась в октябре 1939 года. Гнедин опроверг показания Кольцова, у которого «был вид тяжело больного человека… передо мной сидел человек, готовый к безотказному подчинению»69.
(В 1936 году одной фразы Кольцова Бухарину было достаточно, чтобы последний навсегда отказался от своего намерения повидаться с Жидом.)
А осенью 1940 года Гнедин сидел в страшной тюрьме в Суханове под Москвой. Он занимался «дрессировкой» мух: «В жаркой и душной камере развелось много мух, паук был только один, хотя и большой. Я брал муху, отрывал у нее одно крыло, чтобы она не могла улететь, и оставлял ей возможность прыгать по столику. Потом я ставил на стол приоткрытый спичечный коробок и, царапая спичкой перед мухой поверхность стола, побуждал ее прыгнуть в коробок. По утрам я клал в коробок бумажку, смоченную водой, и мухи питались.
То, что я спустя тридцать с лишним лет в состоянии подробно восстановить в памяти „дрессировку“ мух, свидетельствует о том, какое место эта странная игра могла занять в психике одинокого заключенного. Он сам похож на муху с оторванным крылом. Его именно так и дрессировали, чтобы он оставался жив, но не мог нормально передвигаться и при малейшем звуке замирал…»70
Гнедин выдержал пытки, допросы, одиночную камеру и чудом избежал смертного приговора. Он не сошел с ума, как Кольцов и тысячи других — и жертв, и палачей (к тому же тогда они так часто менялись ролями). Беньямин познакомился с ним в советском посольстве в Берлине за два года до приезда в СССР. В записи от 3 января описывается их первая встреча в Москве: «Я с крайней осторожностью отвечал на его вопросы. Не только потому, что здешние люди очень чувствительны, а Гнедин был особенно привержен коммунистическим идеям, но и потому, что тут надо взвешивать каждое слово, если хочешь, чтобы тебя принимали всерьез как собеседника»71. Особая приверженность Гнедина коммунистическим идеям в 1927 году понятна, в 1939 году, до его ареста, она тоже понятна, но объясняется теперь совершенно другими причинами, ибо с ней произошла нетелесная трансформация. Но «дрессировка» мух осенью 1940 года — оказывает ли она влияние на эти идеи или нет? Остаются ли они теми же или становятся иными? И где, в какой точке прерывается их тождественность самим себе? Имеют ли тела право на собственную историю, параллельную истории идей, которые они «выделяют»?
Еще острее эти вопросы стоят по отношению к коммунистической убежденности Кольцова 1936 года и его безумию 1939-го.
3. Путешествие и его водяные знаки
Путешественники 20-70-х гг. вынуждены прибегать к схеме «бытия-в-строительстве»; они постоянно застают Москву далеко не в том идеальном состоянии, на которое им позволяла надеяться революционная или какая-то иная (были и такие, о чем пойдет речь ниже) риторика: плохо одетые люди, хронический недостаток продуктов, их дороговизна сравнительно с заработной платой. Но в то же время констатируется коллективизм, общительность москвичей, выгодно отличающая их от замкнутой в свой частный интерес западной личности. Какая-то форма гибридизации становится неизбежной, придавая текстам «возвращений» утопический характер. Изнанкой коллективизма и «тотальной политизации» является крайнее убыстрение процессов социального метаболизма, убыстрение, которое обычно предстает внешним наблюдателям как катастрофизм улучшения, точнее, сам катастрофизм объясняется как временное проявление коллективной воли к слишком радикальным изменениям. Знаменитое «СССР строится» Жида имеет продолжение в предвидении скорого улучшения: «Скоро, я надеюсь, с ростом производства увеличится выпуск хороших товаров»72.
Более чем через десять лет после поездки Жида, в 1947 году, Джон Стейнбек повторит тот же диагноз вместе с курсом лечения, который за короткое время радикально изменит наличное состояние: «Качество и пошив одежды оставляли желать много лучшего… Но не хотелось бы обобщать: даже за короткое время, что мы были в Советском Союзе, цены снизились, а качество вроде стало лучшим. Нам показалось, что то, что верно сегодня, назавтра может оказаться неверным»73.
Через двенадцать лет примерно то же самое напишет о Москве немецкий журналист, а еще через пятнадцать лет на быстрые изменения к лучшему будет надеяться уже исключительно профессиональная «коммунистическая» пресса.
Нечто подобное — а подобному, как и тождественному, надо научиться не доверять больше всего — в таких терминах, как «трудности переходного периода» (переходного к чему? Возможно, к еще большим трудностям? Почему-то такая возможность игнорируется как путешественниками, так и самими строителями), проповедовала местная идеология строительства. Создается такое впечатление, что визитеры собственного будущего не читают текстов своих предшественников и делают свои открытия спонтанно, прямо на месте, забывая, что место-то — заколдованное, поэтому в нем и угнездились их грезы об «избранной родине». Террор создал собственную каллистику, совокупность эффектов прекрасного, не подразумевающую дистанцированного созерцания, эстетику без наблюдателя, нечто существенно более цепкое и танатальное, чем то, что со времени греков известно под названием искусства. Эффект ликования, возникший в апогее каллистики Террора, требовал безусловного растворения в нем как в своей собственной сущности, причем на условиях, которые тогда никем не контролировались. Приняв сторону сакральной катастрофы, преоделения истории, втягивающей в себя «все лучшее» (почему именно лучшее?), что в этой истории было, путешественник-революционер на самом деле постоянно сталкивался с профанными катастрофами, в рамках которых террор, вопреки всякой теории, соседствовал с ностальгией по истории и ненавистью к ней.
Думается, жанр революционного путешествия, возвращения с «избранной родины» со всеми сопровождающими его эффектами отсроченного присутствия не дожил до времени перестройки. Я спрашиваю себя, как судьба Аси Лацис, Бернгарда Рейха, Евгения Гнедина, Михаила Кольцова и миллионов репрессированных людей, не увековеченных в записках знаменитых или ставших посмертно знаменитыми путешественников, отразилась на их коммунистических воззрениях и на эффектах свечения, исходившего из Москвы. Этот жанр не пережил 1939-40 годов, когда обезумевший от пыток Кольцов давал показания на Гнедина, а тот «дрессировал» мух в камере Сухановки. (Да и миф о «великом французском писателе», вытаскивающем головни истины из революционного костра, пережил Андре Жида ненадолго. По словам Р. Барта, он умер в 1945 г.) Во всяком случае, ничего сравнимого с текстами 1917-40 гг. в послевоенный период мы не находим. И хотя, естественно, какие-то фрагменты сложного интертекста «возвращений из СССР» доживают до нашего времени (не надо забывать, что иногда «великим путешественникам» доводилось подписывать довольно древние мифологемы, которые, конечно, переживут жанр «возвращений из СССР»), в целом, в совокупности составляющих (в частности, в необычайно интенсивной связи патетики и места), этот жанр до нашего времени не сохранился.