Шрифт:
Однако я замечал, что между ними постепенно, очень медленно, возникает взаимное влечение. Поскольку же и она, и Пэм были людьми, чей образ жизни предполагал моральную серьезность — это самая абстрактная конструкция, которую я изобрел для объяснения, — то их сближение будет более чем личным союзом. В последнюю пятницу в синагоге Эволюционного Иудаизма обсуждали главы 19–24 книги Исхода. То место, где Моисею вручают Десять Заповедей. В тот вечер Сара вела обсуждение с необычайным для нее воодушевлением, голос ее обрел неожиданную силу, размышления над этой ключевой библейской темой, кажется, подняли ее дух, она не прохаживалась, по своему обыкновению, между рядами, со скептической и одновременно уважительной улыбкой, она была совершенно уверена в себе, в этой уверенности было даже что-то чувственное. Она часто вскидывала голову, проводила пальцами по волосам, улыбка, словно солнце, преобразила и осветила ее лицо, глаза ее сияли, это была улыбка полной незащищенности, такая улыбка может неожиданно превратиться в рыдание. Цитирую Сару по памяти: «Вот мое чувство; я осознала, что эти авторы вели предельно напряженную в нравственном отношении жизнь. Вы видите это? Они предложили этическую форму человеческого существования. Кто до них сделал это так же решительно и ясно? Заповеди были разработаны писательским гением человека… Мы можем, конечно, сделать предположение о божественном присутствии при написании Библии человеком. Господь, благословенно Имя Его, как выражаются мои ортодоксальные коллеги (она улыбается)… это тот, кто подвигает нас на борьбу за историческое и теологическое понимание. Библейские умы, создавшие Десять Заповедей, которые структурно оформили цивилизацию… обеспечили возможность этического осознания жизни, понимание того, что мы живем в условиях непрерывной моральной последовательности, и если даже не сегодня, то когда-нибудь настанет день, когда мы еще на шаг приблизимся к пониманию своего Творца. Какой дар, какой великий и глубокий дар… и как он достоин благоговения!»
Когда после этого мы вдвоем с Пэмом отправились к Амарильо, я сказал, что они с Сарой все больше и больше кажутся мне принадлежащими друг другу. «В самом деле? — живо спросил он. — В самом деле? Скажите мне, что вы видите, как вы поняли это?» Лицо его раскраснелось больше обычного. Я не мог бы сказать ничего, чтобы сделать его еще более счастливым. После пары стаканов вина он помрачнел.
— Мы никогда не будем вместе, — сказал он. — Мальчики меня не принимают.
— Откуда вы знаете?
— Я приношу им игрушки, играю с ними, сижу с ними на полу. Они видят во мне того, кто я есть, не отца.
— Я не знал, что дело зашло так далеко.
— Что значит «далеко»? Ей пришлось отпустить Анхелину по каким-то делам, и я сидел с мальчиками. Что значит «далеко»? Вас когда-нибудь ставили на место дети? Ты сидишь на полу, как последний идиот, а они смотрят телевизор, как будто ты — пустое место. Я-то думал, что прошел через все возможные унижения. Думал, что самое большое унижение — это читать проповедь трем прихожанам…
Ты спрашивала меня об этом, когда была маленькой, спрашивала, когда росла, спрашивала все время, а я никогда ничего тебе не рассказывал, сначала из-за того, что ты была слишком мала, и мне — каким глупым может показаться это отцовское желание защитить — не хотелось превращать твою жизнь в мучительную нескончаемую борьбу с навязчивыми мыслями и переживаниями… потом, в последние годы, я молчал по другой причине: я хотел разыскать дневник, архив господина Барбанеля, найти его записи, чтобы онисказали все за меня.
Но планы всегда уступают натиску реальной жизни. И вот наступил момент, когда я рассказываю тебе обо всем, как могу… Шло время, в нашей жизни практически ничего не изменилось, но все мы упали духом в предчувствии неотвратимой и страшной катастрофы, готовой обрушиться на гетто. Нас охватила апатия, ослабла вера в то, что нам удастся выжить. Наш символ веры — устоять, чтобы преодолеть, — перестал быть надежным якорем. Неопределенность и тревожное ожидание нового вероломства со стороны сохранявших полную невозмутимость немцев стали невыносимыми, потому что всем было ясно, что нацисты неизбежно проиграют войну. Понимаю, что тебе это кажется парадоксом. Но восточный фронт рушился, и у немцев больше не было уверенности в безнаказанности убийств. В форт начали отправлять наспех сформированные рабочие команды. Нам не полагалось знать, чем они будут заниматься, но мы знали, что в форте вскрывают братские могилы и сжигают останки расстрелянных. Иногда мне казалось, что ветер приносит с той стороны запах горелого мяса. Естественно, никто больше не видел рабочих, направленных в форт.
Свобода, ради которой мы жили, ради которой старались выжить, сама казалась теперь опасной перспективой. Если мертвые стали опасными свидетелями их преступления, то не вдвойне ли опасными были живые?
Однажды ночью к нам в гетто тайно пробрались представители еврейского партизанского отряда. Встреча состоялась в сарае, где хранились краски, ящики с песком, плотницкий инструмент и прочее. Этот сарай стоял в непосредственной близости от периметра колючей проволоки. Каким-то образом мне удалось узнать о встрече, и Барбанель рассудил, что будет безопаснее, если я поприсутствую на ней. Торжественность и значительность события, решил он, заставят меня молчать. Мы сидели и ждали, и наконец в тиши раннего утра, после того как я несколько раз отрицательно покачал головой, раздался условный сигнал. Один легкий удар в дверь, потом несколько ударов кряду, потом еще один. Открыли люк, и они по приставной лестнице поднялись на чердак, неся с собой холод и темноту улицы. Их было трое: двое мужчин и женщина. Их появление напомнило мне рождение ребенка (я видел, как рожает женщина за несколько недель до прихода партизан): сначала голова, потом плечи. Правда, на этот раз на плечах висела винтовка.
Они отвергли всякую помощь, отталкиваясь руками от пола чердака, они по очереди садились на край люка, потом вставали и окидывали нас внимательным взглядом. Их лица и руки для маскировки были покрыты грязью. Винтовки были такими же, как у солдат, охранявших мост, и это привело меня в небывалое волнение, потому что я понимал, что каждая такая винтовка отнята у немца. Но одновременно я был и очень испуган. Эти люди не просили ни у кого помощи, никому не молились. Каждый жест выдавал презрение и надменность. Взгляды их — даже у женщины — были холодны и нетерпеливы.
Они были сущими детьми, эти партизаны. Если бы я мог понимать это в мои десять лет, то увидел бы, что женщина была совершенно воздушным, невесомым созданием, с глазами, в которых была выжжена всякая скорбь. Когда она посмотрела на меня, то я прочел в ее взоре сочувствие старшей сестры, маска неприступности и презрения на мгновение спала, в глазах мелькнули озабоченность и страх за ребенка, оставленного на попечение стариков. Это было другое поколение, мужчинам было не больше двадцати — двадцати одного года, и по моим представлениям это были именно мужчины — высокие и сильные, обросшие бородами — хотя и по-юношески жидкими, с густыми черными волосами. Один из них — старший — был в круглых очках, которые придавали ему неуместный вид учителя ешивы, а у другого было широкое славянского типа лицо и могучие плечи — таких подростков я всегда обходил стороной, когда учился в школе.