Шрифт:
а той грустной леди в джинсах в конце стойки,
которая курит «Мальборо»,
тоже все равно,
она улыбается мне, и бывают времена,
когда она чувствует себя виноватой,
и тогда она встает со своего места
и катит меня в заднюю комнату,
где опускается передо мной на колени и ублажает меня,
как женщины ублажают мужчин
с незапамятных времен.
И на какие-то мгновения для меня
перестает существовать история,
будь она проклята,
которая, если думаешь о ней,
кажется бесконечной чередой «до» и «после».
«До», когда у меня были ноги,
и «после»,
или когда у меня была селезенка, и потом,
когда ее уже не было,
до, когда я был ранен в живот
и валялся в своем дерьме в слоновой траве
под страшным солнцем,
и после, и так далее, вплоть до того,
что раньше у меня была задница,
а теперь ее нет.
Но в последний раз, когда она была добра ко мне,
я подумал о тех маленьких шлюхах из Сайгона,
которые хохотали так,
словно им нравилось их блядство,
и которые трахались так,
словно им нравилось трахаться,
и на которых мы смотрели как на мясо,
и они были им, пушечным мясом,
как и мы.
Теперь я не знаю,
подействует ли теперь на меня
доброта и милосердие этой милой женщины,
она станет для меня как морфий,
когда не можешь без него обойтись.
Я хочу сказать, что моя история
может в конце концов найти меня не здесь
прячущимся в синем баре моей иллюзорной свободы.
О парень, ты хочешь рассказа о войне… Не знаю.
Я не умею рассказывать истории.
Могу попытаться рассказать, как мы жили там,
но если я заговорю об этом словами и предложениями,
то солгу.
Я должен был бы говорить языками,
и тогда Бог бы рассказывал,
что делал я
и что сделали со мной.
Может быть, Он и смог бы состряпать
из этого рассказ, может,
Он смог бы сделать ее Своей историей.
Всякое страдание отдельно,
страдания не пересекаются, нет синапсов,
которые передают страдание от одной души к другой, не важно,
есть Христос или его нет,
и самое лучшее, с чем мы можем столкнуться, —
это с сочувствием.
Долбаным сочувствием.
Я знаю, что Вторая мировая война
не была пикником,
но солдаты, даже самые тяжелые,
которые всю жизнь провалялись в госпиталях,
может быть, находили утешение и оправдание в том,
что воевали за правое дело и победили,
что дало им способность простить власть
за то положение, в котором они оказались.
А то, за что воевали мы, не стоит и дерьма.
Не нахожу я этого и в себе.
Не моя честь, а мой разум,
все, что от него осталось,
зависит от моей способности не прощать.
Думаю, что я ненавижу тех,
кто теперь извиняется за то,
что послал меня туда,
почти так же, как тех праведников,
которые не собираются извиняться
за свои фантазии «реальной политики»,
которые загнали меня туда.
Неверно думать, что мы вели там войну.
Это была не война,
она началась не так,
как начинаются войны,
и закончилась не так, как они заканчиваются.
Все, что составляет суть военного искусства,
было несущественно, кто выжил, кто погиб,
удачный был день или нет, не меняло ничего.
Это просто не имело никакого значения,
никто не делал никаких выводов.
Не было побед, которые остались бы победами.
Не было наступлений, сменявшихся отступлениями.
Тяжелые поражения,
которые наносило сверхмощное оружие,
заставляли на время успокоиться противника,
прятавшегося среди холмов,
и только фосфоресцирующие синие
и зеленые птичьи перья
поднимались к небу с клубами дыма.
Нет, это была не война,
не было организованной вражды между двумя государствами.
Все выглядело так, словно мы —
путники, которых высадили в сатанинское царство земли,