Шрифт:
Теперь вы понимаете, кто этот «ты» в моих песнях?
Если кто-то захочет написать мою биографию, то что я смогу ему рассказать? Могу я сказать, что, выгребая золу из печки, я набирал ее только на кончике совка, потому что больше просто не был в состоянии поднять? Что он там застрял, думала Фанни и кричала своим нежнейшим голоском: Ты что, сдох, что ли? Вкус золы в подвале; этот вкус я не забуду до своего смертного часа. Эта чертова зола прилипала к языку. Изрезанная ножом клеенка в желтый цветочек, на кухонном столе. Жужжащий круглыми лопастями вентилятор на холодильнике. Жирная грязь, смешанная с пылью. Облупившаяся краска, неоштукатуренные стены, неровные углы, незакрывающаяся дверь туалета. Беспросветное, бесцельное существование.
Но было и другое, то, что никогда не забывается и не растет вместе с тобой, то, что неделимо остается тем же ощущением, какое ты испытал в юности, тем же во всей своей свежести. Фанни в форме медицинской сестры, большеротая мать всех женщин, акушерка, вынимавшая из них детей, врачевавшая их побои, делавшая аборты незамужним, короче, она была старейшиной прихода Святого Франциска, поскольку была не только моей матерью, но и матерью всего женского мира нашего дома.
Я рано узнал, что такое девочка. Однажды я подсмотрел в замочную скважину, как она раздевается. Школьная форма, издав шелковый шелест, складками скользнула на деревянный стул, и эта обычная девочка, во всей своей тугой, упругой, захватывающей дух наготе взбирается на стол, покрытый клеенкой в желтый цветочек… она ждет, плачет, вся такая обворожительная от пяток ее маленьких ножек до последнего, исполненного высочайшего смысла дюйма ее нежного тела. Бог дал мне увидеть это, и я говорю: конечно, конечно, виденное тогда не введение, а воспоминание, конечно, конечно, в этом не было ничего такого, чего бы я не знал раньше, я ведь всегда знал, что у них икры, ляжки, попки и щель. Когда она легла на спину, ее высокая грудь, подрагивая, распласталась, зубы застучали, она кричала от страха, не издавая ни звука. Чего я не помню, так это ее имени, имени этой соседской девочки. Я видел ее до того вместе с другими старшими девчонками, в школьной форме, которая под обыденной темно-зеленой юбкой, белой блузкой и гольфами скрывала чудесное откровение раздвинутых по команде ног и поднятых колен… от полной катастрофы меня спасли широкая, затянутая в белое спина моей матери Фанни и раскинутая простыня, которые скрыли от меня дальнейшее.
Это была не песнь души; я едва не скулил. В паху ныло, в голове шумело от ослепительного вида Божьего творения, и это зрелище забирает тебя навсегда, ты уже не выпутаешься из его сетей.
Чувству сопротивляешься, делаешь эту ошибку, как и большинство глупых подростков. Свысока смотришь на девчонок, обращаешься с ними так, как обращается с ними твой мир. Понимая все, но не зная, как выразить себя, как дать желанию вырваться из тебя, как из пустого места, как справиться с ужасным влечением, которое как будто не имеет к тебе никакого отношения, но витает вокруг тебя, как погода, расцвечивающая небо облаками.
Все мои друзья были такими же тупицами. Вот отчего эти пошлые шутки, сигареты в углу рта, вот зачем эти вызывающие ширинки, вот зачем презрительно поднятые брови, неистовые аплодисменты в бурлеске, хотя во рту пересыхает и чувствуешь, что сердце бьется так, что готово выскочить из груди, разорвав тонкие прутья ее клетки ударами в такт непристойного танца.
«Поющие дураки». Такое имя мы выбрали. Некоторым в этом названии слышалось что-то китайское. Как и в названии «Оловянная сковорода» [15] . Те ребята говорят, что любовь — это народная песня в душе.
15
Поющие дураки — fools of song (фулз-ов-сонг), оловянная сковорода — tin pan (тин-пэн).
Какие были у нас шансы? Какими дарованиями мы обладали? Я, который, согнув руку в локте, мог продемонстрировать бицепс толщиной с язычок ботинка шестого размера, или Винни, прозванный Слэпси, потому что его мозги работали так, словно в детстве его слишком часто били по голове, или плотный Марио по кличке Кирпич, потому что телосложением напоминал кирпичный нужник, или Аарон Еврей, чужак из другого квартала, прилипший к нам, потому что ему нравилось наше хриплое, на итальянский манер, пение. Это, скажу вам, не то искусство, которое требуется итонским мальчикам для игры в гольф. В снежки мы закладывали камни и пели наши хиты на углу возле кондитерской лавки.
Еврей, отец которого держал номера, любил наши поездки на утренники в Юнион-Сити, он готовился стать аферистом, Еврей, и иногда играл роль антрепренера, практикуясь на нас, уличных музыкантах, хотя ему недоставало исключительно важного дара важно выглядеть, это ужасный пробел, из-за которого у него не было никаких надежд добиться успеха в мире прожженных плутов. Кроме того, у него был, как я думаю, паралич, он подволакивал ногу, не мог поставить ее на пятку. Это придавало шаткость его походке, казалось, что он вот-вот завалится набок. Потертые вельветовые бриджи и резиновые тапки зимой и летом и полы короткого пиджачка, развевающиеся на ветру. Он был добрый дурачок с восторженным выражением лица и крупными, выступающими вперед зубами с вечной улыбочкой на лице. В довершение всего у него был противный высокий голос, переходивший иногда в маниакальный вопль. Это был полный конфуз для нашего пещерного театра снов, крик бывал таким громким и пронзительным, что стриперши, встряхивавшие своими обвислыми грудями и крутившие задницами под барабанный бой, едва не застывали на месте, оглядываясь со своего ярко освещенного пятачка на наш закут.
Раз в неделю мы ездили на автобусе в Юнион-Сити. По сцене, освещенная розовым прожектором, маршировала голая женщина позднего детородного возраста. Еврей пронзительно верещал, Марио бил меня в плечо, изображая хореографическую сцену, Слэпси гнусавил текст, стараясь выжать все, что возможно, из своего таланта к членораздельной артикуляции, а я съежившись, сидел на стуле, мучаясь комплексами и испытывая возбуждение, которое я бы не назвал приятным. Я боялся, что она увидит, как я смотрю на нее, на стрипершу. Такое искушение манило со сцены. Она так ловко вертела задом — ба-да-бум, ба-да-бум, — да, это было вульгарно, но поверьте мне, после этого я перебывал во многих салунах и женщины баловали меня своим вниманием, но никогда не видел я ничего лучше. Это было грязное, низкое использование красоты, к тому же с ней в паре выступал кретин в клетчатом костюме, лаковых туфлях и котелке, который вываливался на сцену с торчащим из штанов розовым резиновым членом длиной в три фута. У меня в это время до тошноты болели яйца, и я злился, что эта жирная пляшущая шлюха представляет способности женщины. Я не хотел, чтобы так было.
Была еще одна, которая меня раздражала, — тупая тощая стриперша, худая и безгрудая, как мальчишка; она так апатично и вяло, как под наркотиками, передвигалась по сцене, что даже Рудди Рич не смог бы подобрать для нее соответствующий темп.
Как я дошел до этого? Почему я думал об этом? Может быть — и я продолжаю думать так в свои семьдесят лет, — потому что я верил, что в театре все должно быть не так, как на улице. Не буду притворяться, мальчишке, каким я тогда был, не под силу думать на такие темы серьезно. Тот никчемный мальчишка с двумя классами образования, старавшийся слиться в гармонии с другими Дураками на перекрестке двух улиц, — вот он вдруг решил, что представление — это иной мир? Какого хрена мог я тогда понимать в шоу-бизнесе, чтобы думать, что он должен дать нечто иное, то, что ты никогда не найдешь на улице? Но клянусь Христом, что это убеждение все же пришло ко мне, словно я был студентом консерватории, пу-пу па-дуп, но откуда оно пришло, этого я не могу сказать и по сей день.