Шрифт:
— Вы хорошо говорите… Откуда такой русский язык?
— Я говорю по-русски, потому что родился в России. В Саратовской области. Там жило много немцев, — с готовностью ответил Ширмер. — Я уехал с родителями в Германию в двадцать втором году. Отец получил маленькое наследство — домик и слесарную мастерскую. Я русский язык помню — половина нашей деревни была русской. Это где-то там, — Ширмер показал на северо-восток. — Близко. Я прошу вас, товарищи, верьте мне.
Ему очень хотелось, чтобы ему верили. Он прижал руки к груди, как бы подчеркивая этим жестом свою искренность.
— Здесь моя родина. Здесь. Близко!
— Да-а-а, сейчас близко, — хмуро подтвердил Щеголев, и Ширмер сразу поправился:
— Я хотел, я мечтал увидеть мою родину, по не так! — Он с чувством покачал готовой. — Не так! — Он с силой дернул за борт мундира, как будто срывая мундир. — Не так! Как гость. По… — он вспомнил: — по-людски. По-людски! — с грустью и обидой повторил он. — Приехать, ходить по домам, разговаривать, смотреть, что есть как, кушать, немножко водка, петь песни. Говорить про жизнь!
Ардатов и Щеголев молчали — все-таки проклятый фрицевский мундир как будто затыкал им рот, не позволяя говорить с этим Ширмером так, как он хотел бы, и так, как они, может, и должны бы были говорить с ним — «по-людски». Но на мундире Ширмера, над правым карманом, всего в каком-то метре от них — протяни руку и потрогай! — был все тот же ненавистный им фашистский знак — орел с распластанными крыльями, державший в когтях круг со свастикой. На погоны, на петлицы можно было бы наплевать, сами по себе они их не очень-то трогали, не очень-то задевали, но этот фашистский значок как будто все время звонил, что ли, как будто кричал, что ли, про фашизм, все время напоминая о лете, осени, зиме прошлого года, о трудностях этого. Тщательно сотканный из шелковых нитей в два цвета — серо-черный и светлый, этот фашистский орел ставил между ними и Ширмером невидимую стену отчуждения и заставлял верить холодно, даже если они и верили. Сдерни Ширмер мундир, останься в человеческой майке или там рубахе, и разговор бы, наверное, пошел лучше.
Когда Ширмер сказал «говорить про жизнь, петь песню», Щеголев снова недобро усмехнулся, глядя на этот значок.
— О, это ужас! Это грех! Это плохо! Это фашизм! — Зацепляя за край крыла, Ширмер старался его отковырять. — Это только маскировка, для меня — маскировка. Я — коммунист! Я коммунист с тридцатого года! — Он вздернул к плечу сжатый кулак:
— Рот фронт! Рот фронт, камерады! Но пассаран! Фашизм не пройдет!
— А потом? Вы уехали с родителями, а потом? Что потом? — спросил Ардатов.
Ширмер вздохнул, улыбнулся, как бы извиняясь, что не сдержал своих чувств.
— Мастерская была маленькая. Плохая. — Он свел выцветшие, соломенные брови к переносице, вспоминая:
— Инфляция, марка падала. Голод. Разруха. У нас это тоже было. Контрибуция победителям. Отец разорился. Капиталист не получился. — Ширмер опять извинительно улыбнулся, улыбнулся вспоминая несбывшиеся мечты отца, если не разбогатеть в Германии, то хотя бы иметь пусть маленькое, но свое дело. — Голод, — повторил он. — Классовые бои. Тельман. Спартаковцы. — Он похлопал себя по карманам, достал сигареты.
Ардатов успел прочесть на пачке «Болгария».
«И там они!» — отметил он.
Ширмер, стукнув пачку о ладонь так, что несколько сигарет выдвинулось, товарищеским жестом протянул пачку им.
Они закурили.
— Потом? — Ардатов выпустил дым. Табак был хотя и слаб, но хорош, ароматен, и здесь, в сожженной солнцем степи, его запах казался странным, неуместным. — Потом?
— Я работал на заводе. «Симонсверке». Рур. Токарь. Там стал функционером.
— Потом? С тридцать третьего?
Лицо Ширмера потемнело, он насупился, его небольшой тонкогубый рот сжался. Он посмотрел между ними, на запад, где за две тысячи верст от них была Германия.
— С тридцать четвертого на конспирации. Партия потеряла много функционеров. Ушла в подполье. Гестапо умело работать — много, очень много провалов! После Испании на свободе осталось мало. Считанные, наверное, сотни. Я только функционер. Я знаю мало. Несколько человек. Но я знаю, что такое фашизм.
— Мы тоже, — процедил Щеголев. — Познакомились. На своей шкуре.
Ширмеру, видимо, очень хотелось сломать отчужденность. Он, наверное, считал, что для этого должен им объяснить свое понимание фашизма.
— Фашизм — это когда нет человека. Есть Рейх. Фюрер. Фатерланд. Фольк. Народ — фольк — вообще. Человека, одного человека — нет. Он есть лишь как часть фолька. И нужен как эта часть. Только. Сам по себе — нет. Его сердце, голова, мысли — нет. Они не нужны фюреру, рейху, фольку. Вредные. Их следует коренить. М… М… м… — Ширмер сделал жест, показывая, как что-то надо отрубить в самом низу.