Шрифт:
«Таким должен быть и наш жребий», а именно: «во время войны и кризиса добиваться воплощения своих идей». Какая глупость! Никогда не станет и не сможет стать призванием и задачей, «жребием» Германии воплощение политических идей. Политизация духа, как ее мыслит литератор цивилизации, наталкивается здесь на глубочайшее, инстинктивнейшее, непоколебимейшее сопротивление, потому как понимание того, что при такой политизации как дух, так и политика пойдут псу под хвост, и что делать философию образом мысли и базисом общества и государства в равной мере опасно и для той, и для другого, и для третьего, это понимание здесь элементарно, сущностно; оно здесь фундаментальная деталь национальной этики. Проведите опрос среди специалистов, среди знатоков народной души: они дадут вам исчерпывающую справку об ограниченном, сдержанном характере немецкой демократии. Они убедят вас в том, что вовсе не презрение к духу, но уважениек нему является причиной этой сдержанности; потому что как раз уважение к духу настраивает людей скептически по отношению к любым программам действий по его политическому «осуществлению». Немецкая демократия не настоящая демократия, поскольку она не политика, не революция. Политизировать ее таким образом, чтобы именно в этом пункте исчезла противоположность между Германией и Западом, чтобы именно в этом пункте Германия и Запад сравнялись бы, — безумие. Подобный переворот, и это не отрицают его сторонники, может совершиться не благодаря каким-то институциям, избирательным реформам и тому подобному: только полное структурное изменение души, полное преображение народного характера могут повести за собой такую политизацию — и это, конечно, то, чего хочетнемецкий Sapadnik, то во что он верит. Он мечтает, и он ошибается. Экономическое уравнивание ради высвобождения индивидуально — творческих сил; государственно — технические педагогические средства исключительно для политических целей, никогда немецкая «демократия» не будет чем-то иным до той поры, покуда она — немецкая демократия, то есть в большей степени «немецкая», чем «демократия»; и никогдаее сутью не станет «политизированный дух», стремящийся воплощать в жизнь «политические идеи» и инсценировать высокодуховные аферы в пространстве между саблей и кадилом с одной стороны, «свободой» и «справедливостью» — с другой… Разве это не так?
И все же — какая триумфальная, вовсе не воинственная, но переходящая в счастливую доброжелательность к побежденным уверенность слышится в словах этого манифеста! Возможно ли пройти мимо такой пусть и субъективной, но уверенности в победе с небрежным пожиманием плеч? И разве не говорил я сам себе, что надежды литератора цивилизации, его вера, его триумф имеют право на существование? Разве духовно — политическое вторжение Запада столь же неудачно, как и военное? Такая постановка вопроса неверна с самого начала, ибо сила военного сопротивления Германии — признаем то, что мы давно уже знаем — несоизмерима с силой сопротивления ее национального этоса. Духовно — политическое вторжение Запада непровалилось и не могло провалиться, поскольку встретилось не с этической слабостью, но с позитивным движением навстречу: пути для этого вторжения были подготовлены не сегодня и даже не вчера. Национальный этос Германии не может сравниться с национальными этосами других стран по части ясности и отчетливости, ему недостает «самосознания» в собственном и переносном значении этого слова. Он плохо очерчен; у него столь же «плохие границы», как и у самой Германии. Но величайшей его слабостью является его неготовность к слову. Германия говорит нехорошо, и если ей приходится выражать себя словами, то звучат эти слова нелепонегативно, все равно как фраза насчет того, что это вовсе не германская особенность: «воплощать в жизнь политические идеи». Напротив, у политическо — цивилизаторского этоса в его великодушно — риторическом литературном таланте есть шик и размах наступающих революционных войск, против которых трудно устоять. У этих войск есть восторженные поклонники, друзья, союзники за стенами нашей крепости; предатели, из благородства готовые открыть наши ворота. Скоро будет пятьдесят лет с тех пор, как Достоевский, у которого были глаза, чтобы все видеть, недоверчиво спрашивал: «Неужели правда, что и в Германии уже силен космополитический радикализм?» Такого рода вопросы являются, по сути дела, удивленными утверждениями, а само понятие космополитического, или, вернее, интернационального радикализма противоречит утверждению, будто это «ложный образ» нашего современного врага — вера в то, что когда-нибудь национальные демократии смогут слиться в духовно единую или даже мировую демократию. То, что Достоевский называет «космополитическим радикализмом», есть то направление духа, каковое ставит своей целью демократическую цивилизацию «человечества»; la republique sociale, democratique et universelle; empire of human civilisation [35] . Мираж, ложный образ наших врагов? Но мираж это или нет: врагами Германии с безусловной необходимостью вынуждены становиться те, перед чьими глазами проплывает этот «мираж», потому как вполне понятно, что при слиянии национальных демократий в европейскую или в мировую демократию от немецкой сущности не останется ни следа; всемирная демократия, империя цивилизации, «общество человечества» может носить более или менее романский или англосаксонский характер — немецкий дух в этом обществе истребится полностью, он растворится, его больше не будет. Рихард Вагнер объявил однажды, что цивилизациярассеется перед музыкой, как туман рассеивается под лучами солнца. Но то, что однажды музыка исчезнет перед цивилизацией, перед демократией, как туман под лучами солнца, об этом Вагнер и не грезил…
35
Социальную, демократическую, всеобщую республику (фр.)\империю человеческой цивилизации (англ.).
Об этом грезит моя книга, — путано, тяжело и не точно, но это и ничто другое является содержанием ее кошмаров. «Finis musicae» [36] : эти слова обозначают мой страх, но они всего только символ мечты демократии. Движение вперед от музыки к демократии — именно это имеют в виду, когда говорят о «прогрессе». Но когда пытаются утверждать, что Германия в самом деле резко и неудержимо движется в сторону этого прогресса, то это в конечном счетериторический способ разведки. Потому что Германия все же борется с этим прогрессом, оказывает ему консервативное сопротивление. В самом деле, ведь весь германский консерватизм, вся ее меланхолия, наполовину притворная резиньяция, все ее «припадание к груди романтики» и «симпатия к смерти» суть оппозиция этому прогрессу. Германия отрицает любой прогресс вообще, для того чтобы отринуть вот именно этотпрогресс; Германия аргументирует чем угодно в споре с этим прогрессом; она заключает сомнительные союзы, атакует «добродетель», побивает «веру» цитатами, вызывающе высказывается о «человечности» только для того, чтобы побороть этот прогресс, прогресс страны от музыки к политике.
36
Конец музыке (лат.).По аналогии с восклицанием Тадеуша Костюшко, сдающегося в плен русским войскам: «Finis Poloniae!»
Но для чего эти оправдания? Для чего мне постыдная и компрометирующая галерная барщина этой книги, которую никто от меня не требовал и не ждал и за которую мне не получить ни чести, ни благодарности? В моей ситуации не заботятся о том, о чем не обязательнозаботиться; в этой ситуации заботятся только о том, что имеет отношение к своей собственной крови. Яговорил уже, что у Германии есть враги в ее собственном доме, это — союзники и поборники всемирной демократии. Не означает ли это, что ситуация должна была повториться в моем узком мирке и что я должен был взлелеять в моем собственном консервативном «нутре» те самые элементы, что обеспечивают продвижение Германии по пути прогресса? Не обстоит ли дело так, что мое бытие и — насколько об этом можно вести речь — моя деятельность не в полной мере соответствуют моим мыслям и убеждениям, так что и сам я некоей частью своего бытия способствую продвижению Германии к тому, что в этих заметках названо не слишком точным словом «демократия» и что имеет лишь самую поверхностную связь со всеобщим избирательным правом? И что же это за часть моего бытия? Вероятнее всего — литературная? Потому что литература — скажем на этот раз то, что мы точно знаем, — демократична и цивилизационна в самой своей основе; уточним: литература то же самое, что и демократия, что и цивилизация. Стало быть, мое писательство и было тем, чем я со своей радикальной стороны помогал «прогрессу» Германии, одновременнос тем, как я пытался этот самый прогресс со своей консервативной стороны остановить?
В том, что я сейчас сказал, и в том, о чем спросил, я собрал все мотивы нижеследующих рассуждений, словно в музыкальной прелюдии. Одновременно я объяснил читателям, что это за книга. Она — порождение проблематичности, изображение внутриличностного распада, личных противоречий. Все это делает эту книгу, каковая и не книга вовсе и не произведение искусства, чем-то совсем иным, чем-то вроде поэзии.
Протест
В своей болезненно легкой, жутковато гениальной манере, которая всегда немножко напоминает безумную болтовню совершенно определенных религиозных персонажей его собственных романов, Достоевский в 1877 году пишет о германском мировом вопросе, о «Германии — стране протестующей». До той поры, пишет Достоевский, пока существует Германия, ее задачей является протестантство, «не та единственно формула этого протестантства, которая определилась при Лютере, а всегдашнее ее протестантство, всегдашний протестее — против римского мира, начиная с Арминия, против всего, что было Римом и римской задачей, и потом против всего, что от Древнего Рима перешло к новому Риму и ко всем тем народам, которые восприняли от Рима его идею, его формулу и стихию, к наследникам Рима и ко всему, что составляет его наследство».
Далее он набрасывает в общих чертах историю римской идеи — начиная с Древнего Рима с его мыслью об универсальном объединении человечества, с его верой в практическое воплощение этой мысли в образе всемирной монархии. Эта формула, говорит Достоевский, погибла, но идея не исчезла; потому что эта идея и есть идея европейского человечества, из нее, из этой идеи, выросла цивилизация, для которой оно только и существует. Мысль римской универсальной монархии была заменена мыслью соединения всех во Христе; после чего последовал распад нового идеала на восточный, который Достоевский обозначает как идеал исключительно духовного объединения людей, и на западноевропейский, римско — католический, папский, в образе которого универсальная идея не обрела новый христианский, духовный характер, но сохранила свой прежний, древнеримский, империалистический. С тех пор, продолжает Достоевский, идея универсального объединения развивалась и непрерывно видоизменялась. Это видоизменение привело к потере значительной части христианских основ идеи. Наследникам древнеримского мира удалось в духовном смысле даже отринуть само христианство, удалось даже отказаться от папства; что и случилось во время Французской революции, которая была не чем иным (в основе своей), как последним преображением, последним превращением древнеримской формулы универсального объединения человечества. Воплощение этой идеи, — мы все еще следуем за мыслью Достоевского, — было явно недостаточно. Но та часть человеческого общества, что получила благодаря 1789 году политическое верховенство, а именно буржуазия, была куда как удовлетворена достигнутым; она ликовала и твердо стояла на том, что дальше двигаться вовсе не обязательно. Вот тогда-то те самые духи, которые по неотменимым законам природы нужны для вечного непокоя мира, для поисков новой формулы идеала и нового слова, поскольку и то и другое необходимо для развития человека, тогда-то эти духи обратились к униженным и обойденным, к тем, кому новая, революционная формула не дала ничего или дала очень мало: социализм сказал свое новое слово.
А Германия? А немцы? Достоевский пишет: «Характернейшая, существеннейшая черта этого великого, гордого и особого народа, с самой первой минуты его появления в историческом мире, состояла в том, что он никогда не хотел соединиться в призвании своем и в началах своих с крайнезападным европейским миром, то есть со всеми преемниками древнеримского призвания. Он протестовал против этого мира все две тысячи лет, и хоть и не представил (и никогда не представлял еще) своего слова, своего строго формулированного идеала, кажется, — вот сильное место, внезапно ощущается, что это пишет первый психолог мировой литературы — но (пишет Достоевский) кажется, всегда был убежден внутри себя, что в состоянии представить это новое слово и повести за собой человечество. Он бился с римским миром еще во времена Арминия, затем во времена римского христианства он более чем кто-нибудь бился за верховную власть с новым Римом. Наконец, протестовал самым сильным и могучим образом, выводя новую формулу протеста уже из самых духовных, стихийных основ германского мира: он провозгласил свободу исследования и воздвиг знамя Лютера. Разрыв был страшный и мировой, формула протеста нашлась и восполнилась, хотя все еще отрицательная, хотя все еще новое и положительное слово сказано не было…»
После этого деяния, рассуждает Достоевский приблизительно таким образом, германский дух умер на долгое время. Зато западный мир под влиянием открытия Америки, новых знаний, новых принципов «искал переродиться в новую истину», вступить в новую фазу; и первый опыт этого преобразования — революция. Какое запутанное явление для германского духа! В принципах революции, утверждает Достоевский, германский дух понимает так же мало, как романский в основах Реформации; да, немцы оказываются близки к тому, чтобы утратить свою индивидуальность и потерять веру в себя. «Он ничего не мог сказать против новых идей крайнезападного европейского мира. Лютерово протестантство уже отжило свое время давно, идея же свободного исследования давно уже принята была всемирной наукой. Огромный организм Германии почувствовал более, чем кто-нибудь, что он не имеет, так сказать, плоти и формы для своего выражения.