Шрифт:
Замечательно, что воля художника судить жизнь и человеческое существование с точки зрения чистого духа обнаруживает меньший недостаток иронии, меланхолии и скромности, чем воля этот самый мир улучшить в политическом смысле. Но для того, чтобы такое желание вообще появилось, как правило, необходима ошибка. Почему бы не привести пример из моей собственной практики? Это удобнее, поскольку примеры всегда под рукой. Критика новогерманской средней школы в финале «Будденброков», — разве не имеет она отношение в высшей степени отважным, хотя и опосредованным образом к школьной реформе? Да, конечно, она является обвинением, но совершенно необоснованным, не обусловленным законом и обществом, обвинением, которое обусловлено и обоснованно только природой того, кто пережил, кто прошел через этот социальный институт; того, глазами которого этот институт увиден. В «Будденброках», конечно, кое-что отрицается, но это «кое-что» не столько даже новогерманская средняя школа, которой, разумеется, тоже придется скверно, но главным образом маленький принц распада и музыкальный экстремист Ганно Будценброк; он отрицается самой жизнью, чьим символом и пророческим абрисом как раз и оказывается средняя школа. Искусство — разве не является оно критикой жизни, производимой через маленького Ганно? Совершенно очевидно, что иные чувствуют себя в жизни вполне уютно, как рыбы в воде, — именно так чувствуют себя товарищи Ганно по школе. А он, через чье восприятие дана школа, и дана как нечто уродливое, мучительное, тупое, отвратительное в основе своей далек от того, чтобы считать свои впечатления и переживания такими же, как и у всех; ибо он понимает себя как чрезвычайно возбудимое исключение, а не правило. Это — его гордость и его скромность, и это (как мне кажется) и есть гордость и скромность художника перед жизнью. Использовать критику жизни искусством в качестве «улучшательских», пропагандистских средств в основе своей незаконно; ни школа, ни жизнь вообще не могут быть так устроены, чтобы в высшей степени нравственная и эстетическая возбудимость, чтобы сенситивность и духовность чувствовали бы себя там как дома. Такая критика оказывает порой смягчающее, улучшающее воздействие на реальность, то есть политическое воздействие (ведь возбудимое исключение если и не может быть мерилом политики, зато вполне может представлять совесть человечества, причем в ее высшем, мягком, эстетико — нравственном смысле, и против собственной воли, да, да! против собственной воли может стать его страдающим вождем) — только по этой причине художественная критика жизни и оказывает улучшающее, облагораживающее, нравственное, ведущее к счастью воздействие, но это вовсе другое дело, вещь для себя, ни в коем случае она не может привести к тому, чтобы искусство, только потому, что оно может иметь политические последствия, определяли бы как политический инструмент, чтобы из художника делали бы политика. Искусство, исказившее свой особый, иронический вождизм таким образом, чтобы он стал пониматься политически; искусство, принявшееся действовать в согласии с этим пониманием, очень скоро скатилось бы к самоуверенности и нравственной закрытости, к немучительному шутовству добродетели, — происшествие, за которым очень скоро последовало бы филистерство уважительности и руководство народными массами — и не раз уж следовало.
Ирония как скромность, как обращенный в прошлое скепсис — это форма морали, личная этика, «внутренняя политика». Однако любая политика в гражданском смысле, а также и с точки зрения деятеля духа, активиста, есть внешняя политика. Перечислим все, что не позволяет художнику стать политиком или превращает его в невозможного, небывалого политика. Это то соображение, что для искусства ни одна определенная государственная форма не может считаться единственным условием жизни и sine qua non [48] существования, ибо искусство может процветать при самых разных условиях. Это врожденное искусству отвращение перед тупостью и нежелание по — дилетантски вмешиваться в запутаннейшие, сложнейшие обстоятельства. Это понимание того, что работа художника в высшей степени тонкая, ответственная и саморазрушительная работа, каковая оставляет слишком мало сил для того, чтобы быть еще и политическим горлопаном. Но все эти помехи не сравнятся по своей силе с той, что я назвал скромностью, скромностью обращенного в прошлое скепсиса. Художник, который столь удовлетворен своей иронией и своей человеческой сутью, столь доволен своей работой и так уверен в своем положении в обществе; художник, у которого совесть столь спокойна, что, подобно мелкому буржуа, он с достоинством шествует к избирательной урне, чтобы осуществить свои права избирателя, да хоть и по новой, реформированной, прусской системе, — такой художник непредставим. Но откуда же я возьму слова, чтобы обозначить ту степень непонимания, удивления, отвращения, презрения , какую вызывают у меня романские поэты — политики и глашатаи войны вроде Габриэля д’Аннунцио [49] ? Неужели такой вот ритор — демагог никогда не бывает один? Неужели он всегда «на балконе»? Неужели он не знает, что такое одиночество, отчаяние, мука и забота о своей собственной душе и о своем труде; неужели у него нет ни грана иронии по отношению к собственной славе, неужели он не испытывает ни малейшей неловкости, когда ему воздают «почести»? В романских странах всерьез , пусть и на время, воспринимали таких тщеславных, опьяненных славой дураков от искусства! Никто не поднялся с места и не сказал: «Уж если он так хорошо знает современность, то я-то куда как хорошо знаю все его капризы и причуды — пшел вон, шут гороховый!» Наверное, такое возможно только в стране, так и оставшейся ребенком; в стране, в которой, несмотря на весь ее политико — демократический критицизм, отсутствуют настоящие, мощные критика и скепсис; в стране, не пережившей критики морали, критики разума или, по меньшей мере, критики искусства. В противном случае как можно воспринимать всерьез д’Аннунцио, эту обезьяну Вагнера, тщеславного оргиаста слов, талант которого «бьет во все колокола» во имя возбуждения латинского национализма; как можно всерьез воспринимать этого безответственного авантюриста, который жаждет только собственного опьянения, ждет своего «великого часа», исторического мига своей «свадьбы с народом» и ничего больше: как можно всерьез воспринимать художника как политика в судьбоносные времена для своей страны?! Художник — панегирист войны… «А ты?» — И я! Но все же найдите мне того немецкого художника, что подстрекал бы к войне, а после начала войны истерически разорался, найдите мне того немецкого художника, чьи совесть и мораль почитали бы войну возможной лишь в крайних случаях, а самого себя бы предусмотрительно держали вне этих крайностей? Я? Мне кажется, что совсем другое дело в тот момент, когда война стала судьбой, оказаться вместе со своим народом, сколько возможно помочь ему своим словом, да еще и усомниться в своем праве на патриотизм, чем злоупотребить своим талантом, своей душой, своей способностью одурманивать людей, своей славой для того, чтобы загнать миллионы в кровавый ад и оттуда, «с небес отчизны» (о, стыд красноречия!), обрушивать на них свою парчовую прозу. Ну, вот он у вас есть, ваш активизм! У вас есть политизированный эстет, поэтический соблазнитель народа, растлитель нации, распутник риторического энтузиазма, belleslettres — политик, онанист духа, miles gloriosus [50] демократической «человечности»! И это должно было появиться у нас? Это должно было стать у нас хозяином? Никогда этого не будет. Я, по крайней мере, благодарен за то, что принадлежу к той стране, где никогда не предоставят власть «духу» для вот этого безобразия.
48
Непременным условием (лат.). Буквально: «тем, без чего нет…»
49
Габриэль Д’Аннунцио (1863–1938) — итальянский писатель, драматург, поэт. От эстетского декаданса перешел к активной политической деятельности. Агитировал за вступление в Первую мировую войну Италии. Во время войны командовал звеном бомбардировщиков. В двадцатые годы сблизился с Муссолини.
50
Хвастливый воин (лат.). Источник выражения — комедия Плавта (ок. 250–184 гг. до н. э.) под тем же названием.
Я постулировал схожесть ситуаций политики и искусства. Я полагал, что и политика, и искусство занимают срединное, посредническое положение между жизнью и духом, отсюда выводил склонность к иронии, которая в особенности свойственна искусству. А «ироническая политика»? Словосочетание, что и говорить, уж очень странное, и сделается совсем несерьезным, если добавить, что политика по самой природе своей иронична. Мы, по крайней мере, совершенно убеждены в том, что политика никогда не сможет стать полной противоположностью иронии, что она никогда не сможет быть истинно радикальной, ибо истинный радикализм противоречит самой природе политики, так что говорить о «радикальной политике» все равно что о деревянном железе! Политика по необходимости есть воля к посредничеству, к позитивному результату, политика — это ум, гибкость, вежливость, дипломатия; настоящему политику надобно потратить немало сил для того, чтобы остаться навсегда противоположностью своей противоположности: уничтожающей безусловности, радикализму.
Мальчиком я слышал, что князь Бисмарк сказал: у русских нигилистов гораздо больше общего с нашими либералами, чем с нашими социал — демократами. Это удивило меня, поскольку по отношению к парламентскому, политическому направлению социалисты представлялись мне чем-то средним между правеющими либералами и образующими крайнюю левую — нигилистами, мне было трудно представить себе, чтобы эти бомбометатели были бы в духовном смысле ближе к сторонникам буржуазного прогресса, чем к ниспровергающей все и вся социал — демократии. Позднее я узнал, что бомбометание вовсе не было необходимой принадлежностью русского нигилизма, что в гораздо большей степени западноеврпейский либерализм и политическое Просвещение было тем, что благодаря литературе получило в России название «нигилизм»: Бисмарк и Достоевский совпадали в своих мыслях о том, что западное Просвещение, политика разума и прогресса по самой природе своей являются нигилистическими и что террористы Востока всего только делают то, о чем говорили и чему учили нигилисты Запада.
«Дух», который делает , действующий «дух», разоблачает, демонстрирует абсолютный радикализм своей сути, потому что дела чистого духа могут быть всегда только наирадикальнейшими. Человек духа, решивший, что он должен действовать, тотчас столкнется с необходимостью политического убийства — или, если не непосредственно с этим, то логика и мораль его действий вынудят его признать необходимость политического убийства. Лозунг: «Человек духа, действуй!», насколько он имеет в виду именно чистый дух, — весьма сомнительный лозунг, ибо исторический, житейский опыт учит, что человек духа, переводящий свою страсть в действительность, попадает в ложное положение, в котором он ведет себя плохо, по — дилетантски, несчастливо, несет серьезные человеческие убытки и вынужден облекаться в мрачные ризы мученичества морального самозаклания, чтобы устоять перед миром и перед самим собой.
«Действующий, — говорит Гёте, — всегда бессовестен [51] . Вообще, совести нет ни у кого, кроме как у рассуждающего». Однако верно и обратное: рассуждающему в его отношениях с действительностью совесть потребна в гораздо меньшей мере, чем действующему, и совесть эта несколько иного рода; рассуждающий может позволить себе роскошь радикализма. Обреченный на действие в реальности такого себе позволить не может. Со всею возможной резкостью он откажется от безусловного, как от мальчишеской незрелости, ибо он знает: его дело — политическое посредничество между мыслью и действительностью; потому-то он и оказывается способен к уступкам, каковая способность целиком и полностью ломает «рассуждающего», как раз потому ломает, что неестественное напряжение, благодаря которому ему удается преодолеть свои страх и отвращение перед действительностью, не оставляет ему сил ни на уступки, ни на умеренность, ни на простой, житейский ум. Действенность человека, рожденного для созерцания и размышления, всегда оказывается неестественной, отвратительной, искаженной, саморазрушительной действенностью, action directe [52] ; дело духа всегда только выродок духа.
51
Томас Манн цитирует 378-й афоризм из шестой части «Maximen und Reflektionen» («Максим и рефлексий») Гёте, посвящённой «Allgemeines, Ethisches, Literarisches» («Всеобщему, этическому, литературному»). Цит. по: Goethe I.W. Maximen und Reflektionen, 1824 // Goethes Samtliche Werke. T. 37. Berlin, 1927. S. 91.
52
Непосредственное действие (фр.).
Какое счастье, что клич: «Человек духа, действуй!» остается только лишь литературным лозунгом, идеальной честью и сенсацией журналов. Художник — активист и думать не думает о каком бы то ни было действии — удивительным, но совершенно закономерным образом он тем меньше думает о действии, чем больше у него талант, которым он наслаждается. Разве я не знаком с нежностью большого таланта, обращенной к самому себе, с его личной драгоценностью, с веселым тщеславием, с которым он принимает дань удивления и восторга жестокому блеску его благородного стиля! И это должно сделать его способным к саморазрушительным действиям, к личной жертве? Нет, в течение всей своей жизни к этому он не будет способен ни клочком своего существа и существования! Он хочет славы, денег, любви, аплодисментов, аплодисментов! Закутав горло в меха, он уставился в экран кинематографа и знай себе поет о духе. В его личности, по крайней мере, воплощается демократия, делающая из добродетели профессию: убивать министров или руководить забастовками она предоставляет менее одаренным людям, тем, кому нечего терять, бедным, бесталанным фанатикам, отчаянным и отчаявшимся еврейским юношам. Словом, его отношение к делу (и к действующим) насквозь светски — аристократично. Но если это так; если всерьез скомпрометированное дело остается для малоодаренных, нижестоящих, подчиненных и несамостоятельных: то как же быть с иерархическим положением и достоинством дела как такового? Стоит написать комедийную сцену такого рода: юный идеалист приходит к мастеру революционных речей, чтобы предложить тому: пришло время, настал момент для решительного наступления. Мастер отказывается. Полные надежд, горящие глаза молодого верующего видят перед собой никакого не фанатика, но светского человека, артиста, художника. Наверное, светский человек при виде этих черных, горящих, требовательных глаз немножко смутится; но спустя некоторое время оправится и скажет с улыбкой: «О нет, молодой человек, Вы требуете от меня слишком многого [53] . У меня есть кое — какие основания заботиться о своей личной безопасности. Мое здоровье, которое, насколько мне известно, все еще дорого молодому поколению, может, кажется, не выдержать долгого тюремного заключения. Я написал “Робеспьера”, на премьере которого так ликовали Вы и Ваши друзья, несмотря на то, что я не преминул намекнуть на люэтическое заболевание мозга моего героя. Несмотря? Как раз именно поэтому! Ведь вы бы ликовали куда меньше, не подкинь я вам такого намека. Но организм, благодаря которому получаются произведения такой меланхолической глубины, драгоценные манифесты vertu sans у croire [54] , — такой организм не создан для того, чтобы подставлять себя под политические удары. Представьте себе на мгновенье: я — в руках власть предержащих… Нет, нет, мой дорогой друг, прощайте! Вы прервали меня на чрезвычайном трогательном описании свободы и счастья, которое я собирался закончить, прежде чем отправиться на воды. Ступайте, ступайте, и выполняйте Ваш долг! Votre devoir, jeunes hommes de vingt ans, sera le bonheur! [55] »
53
Весь монолог литератора цивилизации представляет из себя пародию на статью Генриха Манна «Молодое поколение», напечатанную 27 мая 1917 года в «Berliner Tageblatt». Последние слова этой статьи были: «Вашим долгом, двадцатилетние, будет счастье». Цит. по: Манн Г. Молодое поколение. Пер. С.Апта // Генрих Манн. Собрание сочинений. В 8 т. Т. 8. С. 292
54
Добродетели без самуверенности (фр.).
55
Вашим долгом, двадцатилетние, будет доброта! (фр.)
Ирония… Возможно, что я вижу ее там, где другие люди ее не видят; но мне кажется, что это понятие не может быть в достаточной мере объяснено, если не рассматривать его политически и этически. Когда Кант, после своего ужасающего и на редкость удачного гносеологического военного похода под названием «постулаты практического разума» вновь вводит, вновь делает возможным все то, что он только что размолотил своей критикой, только потому, что, как говорил Гейне, «старому Лампе нужен Бог» [56] , — то в этом я вижу пример политической иронии. Когда Ницше и Ибсен, один — философски, другой своей комедией, ставят под вопрос ценность истины для жизни , я вижу в этом пример иронической этики. Когда христианское Средневековье со своей догмой первородного греха, то есть учением о существенной, сущностной и непреодолимой для масс греховности мира, постоянно позволяло идеалу как бы прикрывать один глаз и жило, тем самым, в постоянном компромиссе идеала с человеческим, слишком человеческим, когда оно отличало высшую духовную культуру от ее естественной, природной основы и относило эту основу по большей части к греху, чтобы принципиально лишить ее всяких прав, но практически все время на нее оглядываться, — то все это в моих глазах есть не что иное, как ироническая политика. Когда Адам Мюллер [57] , этот оболганный и обруганный прогрессом всех мастей мыслитель, сказавший, правда, самые мудрые и остроумные вещи в мире касательно политических вопросов, не путал политику с правом , но, напротив, определял право, несомненное и позитивное, как нечто, данное природой и историей, как нечто легитимное, коротко говоря, когда он определял право как очевидную власть и силу, а политику или государственную мудрость как тот самый принцип, что учит нас применять несомненное, однозначное, позитивно — историческое право «с известными уступками», примирять это самое право с совестью, умом, выгодой и пользой, современностью и будущим; то есть, как принцип посредничества, переговоров, уговоров и соглашений, который в научном смысле весьма отличается от юриспруденции, на практике же вынужден идти с ней рука об руку, то перед нами вновь возникает политика: и как раз политика в том ироническом и консервативном смысле, каковой, вообще-то говоря, и является ее смыслом и ее духом. Но самым прекрасным, великолепно отрефлексированным выражением консервативной иронии представляется мне письмо старого Фридриха фон Гентца [58] своей молодой подруге, в котором он пишет:
56
цитата из работы Генриха Гейне «К истории религии и философии в Германии» (Цит. по: Гейне Г. К истории религии и философии в Германии. Пер. А.Горн-фельда // Генрих Гейне. Собрание сочинений. В 10 т. Т. 6. С. 106.) Старый Лампе — многолетний верный слуга философа Иммануила Канта.
57
Адам Мюллер (1779–1829) — немецкий юрист, экономист, один из основателей исторической школы в экономической науке. Идейный противник Адама Смита. Убежденный католик, близкий к кругу немецких романтиков
58
Фридрих фон Гентц (1764–1832) — австрийский государственный деятель. Ученик Канта, последовательный враг Наполеона, ближайший сотрудник канцлера Австрийской империи Меттерниха, один из идеологов и создателей Священного союза. В 1946 году его биографию написал младший сын Томаса Манна, Голо Манн.