Шрифт:
Говоря о последующей своей преступной связи с АХМАТОВОЙ, арестованный ПУНИН показал, что АХМАТОВА продолжала вести с ним вражеские беседы, во время которых высказывала злобную клевету против ВКП(б) и Советского правительства.
ПУНИН также показал, что АХМАТОВА враждебно встретила Постановление ЦК ВКП(б) «О журналах „Звезда“ и „Ленинград“», в котором было подвергнуто справедливой критике ее идеологически вредное творчество.
Это же подтверждается и имеющимися агентурными материалами. Так, источник УМГБ Ленинградской области донес, что АХМАТОВА, в связи с Постановлением ЦК ВКП(б) «О журналах „Звезда“ и „Ленинград“», заявляла: «Бедные, они же ничего не знают или забыли. Ведь все это уже было, все эти слова были сказаны и пересказаны, и повторялись из года в год… Ничего нового теперь не сказано, все это уже всем известно. Для Зощенко это удар, а для меня только повторение когда-то выслушанных нравоучений и проклятий».
МГБ СССР считает необходимым АХМАТОВУ арестовать.
Прошу Вашего разрешения.
АБАКУМОВ
№ 6826/А
14 июня 1950 года
Докладная министра внутренних дел СССР Абакумова Сталину 14 июня 1950 г. «О необходимости ареста поэтессы Ахматовой»
Готовы накинуться. Требуется только команда. А хозяин медлит. Думает.
И в конце концов дает отбой, не санкционирует арест. Ровно через месяц, 14 июля, на докладной появляется резолюция Абакумова: «Продолжать разрабатывать».
Ахматова еще раз бросилась в ноги верховному палачу. Это все и решило. Она пожертвовала ради спасения сына последним — своим поэтическим именем.
Жертва была принята, но результатом стало не освобождение сына, а спасение самой Ахматовой. Еще шестнадцать лет жизни и творчества.
Не за то, что чистой я осталась, Словно перед Господом свеча, Вместе с вами я в ногах валялась У кровавой куклы палача. Нет! И не под чуждым небосводом И не под защитой чуждых крыл — Я была тогда с моим народом, Там, где мой народ, к несчастью, был.Гуннов можно, стихи нельзя
Капитан Меркулов успел сделать еще одно преступление — уничтожил «путем сожжения» все бумаги, изъятые на Фонтанке, за исключением той фронтовой записной книжки, в которой Лев Гумилев предрекал неизбежный закат Европы. Погибла и рукопись «Истории срединной Азии в средние века» — результат его исторических изысканий и раздумий. Надо было — уже в который раз! — начинать все сначала.
13 сентября 1950 года Особое совещание при МГБ выдало ему очередную путевку в жизнь — десять лет лагерей строгого режима — за принадлежность к антисоветской группе, террористические намерения и антисоветскую агитацию. Никакой конкретной вины, кроме разговоров дома пятнадцатилетней давности. Вскоре Льва этапировали — на этот раз не вымерзать, на ледяной Север, а испаряться в знойную Караганду, на станцию Карабас, в Луговой лагерь. Оттуда перевели в Междуреченск, потом под Омск, где когда-то томился на каторге Достоевский. И еще раз убедился Лев в правоте великого русского писателя: «Без своего особого, собственного занятия, которому бы он предан был всем умом, всем расчетом своим, человек в остроге не мог бы жить».
Льва Гумилева — впрочем, он снова был лишен имени и числился зэком Б-739, по знаку, нашитому на телогрейке, — спасло призвание, страсть к научному творчеству, «святое безумье» его. Он брал у жизни то, что она могла дать. Встретил в лагере персидского коммуниста — научился у него свободно говорить по-персидски. Познакомился с китайцами — узнал их обычаи, выспросил, как они представляют себе историю Поднебесной. Упорно просил, чтобы с воли присылали научные книги, и получал их, пусть немного, зато выучивал досконально, назубок.
Парадокс, но подорванное здоровье оказалось кстати: признанный врачами инвалидом, Лев избежал тяжкого каторжного труда и ходил в «придурках», то есть на легких работах — в бухгалтерии, библиотеке или просто просиживал в бараке. Время есть. Но запрещено писать. Тогда он пошел к оперу.
— Можно ли мне писать?
— Что значит писать?
— Переводить стихи, писать книгу о гуннах.
— А зачем тебе это?
— Чтобы не заниматься сплетнями и интригами и не доставлять хлопот ни вам, ни себе.
— Подумаю, — подозрительно молвило начальство.
И, подумав несколько дней, изрекло:
— Гуннов можно, стихи нельзя!
Вести из лагеря до Ахматовой доходили редко, переписка была ограничена и перлюстрировалась — правды не скажешь. Сын бодрился: писал, что здоров, работает, благодарил за посылку, просил книги. Между строк сквозила обида — все его забыли, никто не хлопочет… Несправедливо, уж она-то, мать, делала все, что могла. Никто на ее месте не смог бы больше. Через себя переступила! К кому только не обращалась: и к влиятельным писателям — Фадееву, Шолохову, Эренбургу, и к ученым авторитетам, даже к почетным большевикам — все напрасно. Есть человек, который может решить судьбу Левы одной фразой, одним движением руки или бровей. Но он молчит, не дает ответа. Да и страшно что-либо делать, при ее репутации, как бы не навредить, не сделать еще хуже. Ведь убойное постановление ЦК против нее никто не отменял. И она не раскаялась публично, не посыпала прилюдно голову пеплом.