Токвиль Алексис
Шрифт:
Ошибочно полагать, что разрушительные теории, известные под именем социализма, имеют недавнее происхождение: они возникли одновременно с ранним экономизмом. Тогда как экономисты мечтали об использовании всемогущества государства для изменения формы общества, социалисты в своем воображении овладевали властью, чтобы разрушить самые основы общества.
Прочтите «Кодекс природы» Морелли и рядом со всеми доктринами экономистов о всемогуществе государства и безграничности его прав вы найдете многие из политических теорий, наводящих в последнее время страх на Францию и считающихся плодом современности: общность имущества, право на труд, абсолютное равенство, единообразие во всем, механическая правильность всех действий индивидов, тирания регламентаций и полное поглощение личности граждан общественным целым.
«Ничто в обществе не должно составлять предмета особой личной собственности», — гласит статья 1 «Кодекса». «Собственность отвратительна, и тот, кто попытается ее восстановить, подлежит пожизненному заключению как буйнопомешанный и враг человечества. Каждый гражданин будет кормиться, содержаться и заниматься профессией за счет общества», — гласит статья 2. «Все продукты производства будут собраны в общих магазинах и затем распределены всем гражданам, дабы служить их жизненным потребностям. Города будут строиться по одному плану, и все здания, используемые частными лицами, будут одинаковы. По достижении пятилетнего возраста все дети будут изыматься из семей для получения общего, одинакового для всех воспитания за счет государства». Кажется, что эта книга написана вчера, но ей уже сто лет — она вышла в свет в 1755 г., в тот же год, когда Кенэ основал свою школу. Сей факт является лишним доказательством того, что экономизм и социализм взращены на одной и той же почве, они относятся друг к другу как культурный плод к дичку. Из всех людей той эпохи экономисты представляются наименее чуждыми нашему времени. Их пристрастие к равенству выражено настолько явно, а любовь к свободе — так смутно, что по ошибке их можно принять за наших современников. Читая речи и сочинения людей, творивших Революцию, я вдруг ощущаю себя перенесенным в совершенно незнакомое мне общество. Но когда я листаю труды экономистов, мне кажется, что я жил с этими людьми и беседовал с ними.
К 1750 году французский народ был не более требователен по отношению к политической свободе, чем сами экономисты. Утратив свободу, народ потерял и самую идею свободы, и любовь к ней. Народ желал не столько прав, сколько реформ, и если бы на троне оказался государь, величием и духом схожий с Фридрихом Великим, то несомненно он произвел бы в управлении обществом более значительные изменения, чем перемены, свершенные Революцией, и не только не потерял бы корону, но и значительно укрепил бы свое могущество. Уверяют, будто бы один из искуснейших министров, каких имел Людовик XV, г-н де Машо, предвидел такую возможность и указывал на нее своему государю. Но предприятия такого рода не совершаются по чужому совету — исполнить их способен только тот, кто сам замыслил.
Двадцать лет спустя все обстояло уже иначе: образ политической свободы овладел умами французов и с каждым днем казался все более притягательным. На это указывало множество признаков. Провинциями начало овладевать желание нового самоуправления. Умы захвачены идеей о том, что весь народ должен принимать участие в управлении государством. Оживляется воспоминание о Генеральных Штатах. Нация, презирающая собственную историю, с удовольствием вспоминает только эпизоды, связанные с Генеральными Штатами. Новые веяния увлекают и самих экономистов, заставляя их нарушить единство их системы включением в нее некоторых свободных учреждений.
В 1771 г., когда были распущены парламенты, тот же народ, который столько страдал от их притеснений, был глубоко взволнован их падением. Казалось, что вместе с крушением парламентов рухнула последняя преграда, еще сдерживавшая королевскую власть.
Такое положение удивляет и возмущает Вольтера. «Почти все королевство пребывает в состоянии возбуждения и потрясения, — пишет он своим друзьям, — брожение в провинциях столь же велико, как и в самом Париже. Между тем эдикт представляется мне содержащим полезные реформы. Не является ли великой услугой народу отмена практики продажи должностей, введение бесплатного правосудия, освобождение находящихся в тяжбе сторон от необходимости ехать со всех окраин королевства в Париж, где их ждет разорение? Полезно также и возложение на короля обязанности содержать вотчинные суды. И потом, разве распущенные суды не были зачастую гонителями и варварами? Право же, я поражаюсь, как эти невежды могли принять сторону наглых и непокорных буржуа. Что до меня, то я полагаю, что король прав, и поскольку все равно надо кому-то служить, то уж лучше покориться власти одного льва хорошего рода, рожденного более сильным, нежели я, чем быть под началом двухсот крыс моей породы». И, как бы извиняясь, он добавляет: «Примите во внимание, что я должен бесконечно ценить милость, оказанную королем всем владельцам земель, взяв на себя содержание их судов».
Вольтер долго отсутствовал в Париже и полагал, что состояние общественного духа осталось здесь таким же, каким он его оставил. Но он ошибался. Французы не ограничивались более одним только желанием, чтобы дела их велись лучше; они уже желали заниматься этим сами. И было уже ясно, что дело идет к великой Революции, которая уже не за горами, и что свершится она не только с согласия народа, но и его собственными руками.
Я думаю, что с этого момента радикальная Революция, которой предстояло увлечь в единый вихрь разрушения как лучшие, так и худшие стороны Старого режима, стала неизбежной. Народ, столь мало готовый к самоуправлению, мог реформировать общество, только разрушив его до основания. Абсолютный монарх в этом отношении был бы менее опасным новатором. Революция разрушила множество общественных институтов, идей и привычек, чуждых свободе, но в то же время она уничтожила и то, без чего общество вряд ли может существовать. Размышляя со своей стороны об этом факте, я склоняюсь к мысли, что если бы радикальные перемены были свершены деспотом, они, наверное, оставили бы нам больше возможностей сделаться со временем свободной нацией, чем свершенные Революцией, проведенной во имя суверенитета народа самим же народом.
Если вы хотите понять историю нашей Революции, никогда не упускайте из виду предшествующих событий.
К тому времени, когда у французов проснулась любовь к свободе, они уже усвоили известное число понятий в области управления, которые не только не согласовывались с существованием свободных учреждений, но и почти противоречили им. Идеалом общества для них выступало сочетание народа, лишенного иной аристократии, кроме аристократии чиновничества, и всесильной и единой аристократии, правящей государством и опекающей частных лиц. Стремясь к свободе, французы и не думали отказываться от исходной своей идеи — они только пытались примирить ее со свободой.
Таким образом, французы попытались объединить безграничную административную централизацию чиновничества и правление избирателей. Вся нация как целое получала право на суверенитет, а каждый частный гражданин оказывался в самой тесной зависимости. От нации требовались опытность и доблести свободного народа, от гражданина — качества хорошего слуги.
В течение шестидесяти лет именно это стремление ввести политическую свободу в учреждения и идеи, полностью ей чуждые или противоположные, но к которым мы привыкли и заранее прониклись расположением, и породило столько сопровождавшихся губительными революциями попыток ввести свободное правление. Наконец, утомленное предпринятыми усилиями, обескураженное тяжким и бессмысленным трудом, отказавшись от второй своей цели, чтобы вернуться к первой, большинство французов примирилось с мыслью, что в том, чтобы жить в равенстве под властью одного повелителя, есть своя прелесть. Вот потому-то мы теперь несравненно больше похожи на экономистов 1750 г., чем на наших предков 1780-го.