Шрифт:
Федул Митрич не ответил. Точно голодный волк, увидавший овцу, он глядел на бутылку. У него затряслись поджилки, а левая нога как-то сама собой, необыкновенно часто, забарабанила подошвой сапога по полу.
— Ну-кась, — сказал он, — насыпь-ка мне вон в энту. — Он указал на чайную чашку. — Не люблю я, — обращаясь к гостям и точно извиняясь, сказал он: — рюмочками чикаться… По-нашему, хлопнул раз, закусил, опять хлопнул… А это что? Какая это спасуда — рюмка? Девкам пить… Сунь палец и нет ни фига… Не-не люблю!..
Теорию эту, выработанную, вероятно, годами, он сейчас же и показал на практике: «хлопнул» чашку, закусил корочкой, подождал минут пять, словно расслабленный, ожидающий у Силоамской купели «движения воды», и снова хлопнул…
Зарядив себя таким образом, он очень скоро сделался чересчур развязен и словоохотлив. Пододвинувшись к Соплюну, он начал рассказывать ему про старину. Рассказы его вертелись больше около выпивки, мордобития, грабежа и разгула…
— У нас, я помню, — говорил он, — служил в управе писарь Ксенофонт Маркелыч Жеребин, не помнишь?
— Нет… не п-п-п-омню…
— Вот, бывало, царствие небесное, пил… Возьмет, понимаешь, в ковшик нальет, хлоп!.. словно вот, сичас провалиться, орех раскусит. А закусывал одной редькой… Ничего ты ему не давай, а редечки… любил покойник, царство небесное… А уж здоров был, а-ах…
— Здоров? — переспрашивал Соплюн.
— Страшное дело!.. По четверке дров березовых швырку с рынку на себе домой таскал… Зимнее дело купаться в прорубь лазал!.. Какой хошь мороз будь, — ему наплевать… Прорубь на реке, где белье полощут, большая. Залезет он в нее поутру, бултыхается, как сом… Вылезает — пар от него валит… Чудак был… На маслянице раз какую штуку отмочил!.. Катанье было… Народу — туча… Купцы эти друг перед дружкой… не так, как теперича, — теперича что, — плюнуть да ногой растереть… Все нарядные, лошади одна другой краше, львы!.. Ездиют это по Московской от Спас-Преображенья до кузниц друг за дружкой… Глядь, что такое? Верхом кто-то катит, хы, хы, хы!.. А это он, Ксенофонт Маркелыч… Сел на кобылу задом наперед, как Иванушка дурачок, хвост в левой руке держит, а в правой полштоф… Тогда бутылок не было, полштофы были… Едет таким макарцем, а сам кричит: «Вот зеркало! вот зеркало!» Было тут смеху, истинный господь! А то, — продолжал он, все больше и больше воодушевляясь, — был у нас в городе купец, — ты тоже, чай, не помнишь, — железом торговал в рядах, где теперича юбочницы торгуют, Субботин Василь Василич… Так тот, братец ты мой, пил-пил… На Рожестве начал, весь мясоед пил, масляницу пил, великий пост пил, а на святой… Мужчина был большой, грузный, чрево одно, истинный господь, три вот эдаких самовара… И представься ему, братец ты мой, что затяжелел он, тысь забрюхател… Кричит благушей: «Рожу… час мой приспел!» Что тут делать? Испугались… туды, сюды… А он все свое… баушку стал требовать… «Умираю, — кричит, — смерть моя… душа с телом расстается… Бегите скорей за баушкой… К попу бегите, чтобы царские врата открыл… Умру сичас!» Что ты станешь делать? Случись это дело дома, наплевать бы, а то ведь схватило-то его средь бела дня в лавке… Орет на все ряды… Дело праздничное, народу много, потеха. Скрутили его кое-как, потащили в больницу… Увидал он там доктора, в ноги ему… «Батюшка, спаси… умираю… шевелится!» Где-то, где-то угомонили его, дали чего-то выпить… Уснул. Ну, после того мальчишки и те над ним смеялись. Идет, бывало, по рядам, а ему: «Ну, как, Василь Василич, как тебя господь простил… кого послал?.. Акульку аль мальчика?»
Хима, между тем, видя, что родитель пристал к Соплюну, и зная по опыту, что теперь он скоро примется ругать ее, приняла против этого решительные меры. Она закатила «тятиньке» еще чашку какой-то перцовки, выпив которую Федул Митрич сразу ошалел, вытаращил глаза и лишился языка, после чего его осторожно увели куда-то в чуланчик, где он и уснул. Тогда пошло настоящее веселье…
Вскоре можно было видеть такую картину. Иван Захарыч, весь красный, с глазами, точно покрытыми лаком, оттопырив красные, толстые и тоже точно покрытые лаком губы, наклонив на бок голову, сидел против Химы и, не спуская с нее глаз, пел, стараясь выводить как можно выразительнее и чувствительнее…
Я сижу и любуюсь тобою, Все тобой, дорогая моя…Очко, выкатя налившийся кровью глаз, играл на итальянке. Соплюн и Лукерья Минишна, оба сильно выпившие, блаженно улыбались и иногда об чем-то перешептывались… Виновница торжества, Хима, сначала слушала молча, потупя глазки, потом и сама принялась петь тонким, необыкновенно громким и неприятным голосом…
Я сижу и любуюсь тобою, Все тобой, дорогая моя… —начал опять Иван Захарыч.
— Ничего мне на свете не надо, Только видеть тебя, милый мой… —завопила вдруг Хима и продолжала, покрывая своим визгом и Ивана Захарыча, и итальянку:
Только видеть тебя бесконечно, Любоваться твоей красотой. Но увы! —кричала она, глядя во все глаза на Ивана Захарыча, —
Коротки наши встречи, Ты спешишь на свиданье к другой… Но иди, —продолжала она, закатывая глаза под лоб, —
Пусть одна я страдаю Пусть напрасно волнуется кровь.И, понизив несколько голос, пустив в него какую-то «дрожь», подчеркивая «для тебя», закончила:
Для тебя я жила и страдала, Для тебя я всю жизнь отдала… Как цветок ароматный весною, Для тебя одного расцвела…Вечером, когда на улице было уже совершенно темно и падал холодный, назойливый дождик, гости отправились домой. Им дали фонарь и, проводив за калитку, где долго прощались, желая друг другу всех благ, ушли домой.
— Пы-п-п-пы-п-плывем и мы! — сказал Соплюн, держа в левой руке фонарь. — Эка темь-то, госп-п-п-поди Исуси Христе… Ну, трогай, белоногой!..
Покачиваясь и тыкаясь, точно его кто-нибудь толкал сзади в шею, он тронулся… Иван Захарыч и совершенно пьяный Очко, которого «кидало» из стороны в сторону, последовали за ним, шлепая по грязи сапогами, как утки по воде крыльями. Отойдя от калитки шагов шестьдесят, Соплюн вдруг споткнулся, зацепившись за что-то ногой, и упал в грязь… Фонарь погас и разбился… Путники остались, окруженные абсолютной тьмой…