Шрифт:
Во второй половине дня в субботу приехали Надин с Ламбером. Она сразу же с подозрительным видом стала расспрашивать меня:
— Тебе, наверное, было очень весело, если ты настолько продлила свое пребывание там, ты ведь никогда не меняешь своих планов.
— Как видишь, при случае я их меняю.
— Странно, что ты надолго задержалась в Чикаго. Говорят, там ужасно.
— Это неверно.
За три месяца Надин сделала вместе с Ламбером несколько репортажей; жила она у него и говорила с ним с насмешливой, но подчеркнутой нежностью. Довольная своей жизнью, она со скрытым недоброжелательством внимательно присматривалась к моей. Я успокаивала ее как могла рассказами о путешествии. Ламбер показался мне более умиротворенным и веселым, чем до моего отъезда. Они провели уик-энд в павильончике. Я оборудовала там кухню и провела телефон, чтобы Надин чувствовала себя независимой, но не оторванной от дома; ей до того все понравилось, что в воскресенье вечером она мне объявила о своем намерении провести в Сен-Мартен весь отпуск.
— Ты уверена, что Ламбер останется доволен твоим решением? — спросила я. — Он не испытывает большой любви ни к твоему отцу, ни ко мне.
— Прежде всего он вас достаточно любит, — резко возразила она. — А если ты сама боишься, что мы надоедим тебе, успокойся, мы будем сидеть у себя.
— Ты прекрасно знаешь, что я всегда рада тебе здесь. Я только опасалась, что вам будет не хватать уединения. Предупреждаю, между прочим, что из моей комнаты слышно все, что говорят в саду.
— Ну и что? Какое мне до этого дело? Я-то не скрытничаю, не окружаю себя тайной.
И верно, Надин, столь ревностно охранявшая свою независимость, столь нетерпимая к любой критике или совету, охотно выставляла свою жизнь напоказ; безусловно, то был способ доказать свое превосходство.
— Мама уверяет, что тебе осточертеет здесь в отпуске, это правда? — спросила она, садясь в седло мотоцикла.
— Вовсе нет, — ответил Ламбер.
— Вот видишь, — торжествующе сказала она. — Ты всегда все усложняешь. Прежде всего Ламберу доставляет удовольствие делать то, о чем я его прошу, он хороший мальчик, — сказала она, ероша его волосы. Обняв Ламбера за талию, она ласково положила подбородок на его плечо, и машина тронулась.
Через четыре дня после этого из заметки в «Эспуар» мы узнали, что отец Ламбера погиб, выпав из вагона; по телефону Надин уныло сообщила, что
Ламбер отбыл в Лилль и что она не приедет на уик-энд; я не стала задавать ей вопросов, однако мы терялись в догадках. Может, старик покончил с собой под впечатлением от судебного процесса? Или кто-то разделался с ним? В течение нескольких дней мы строили предположения, а потом у нас появились другие заботы. Скрясин устроил встречу Робера с советским чиновником, только что преодолевшим «железный занавес» специально для того, чтобы разоблачить перед Западом преступные деяния Сталина; накануне свидания Скрясин явился к нам, он привез документы, которые хотел вручить непосредственно Роберу, чтобы он ознакомился с ними до завтрашнего дня. Мы почти перестали с ним встречаться, потому что каждый раз ссорились, но в то утро он старательно избегал щекотливых тем и быстро уехал; мы расстались друзьями. Робер тут же принялся листать толстую пачку бумаг: некоторые были написаны по-французски, многие по-английски, а кое-какие по-немецки.
— Взгляни вместе со мной, — попросил он меня.
Я села рядом с ним под липой, и мы молча стали читать; там было все: отчеты, рассказы, статистические данные, отрывки из советского законодательства, комментарии. Я плохо разбиралась в этом ворохе; однако попадались и очень ясные тексты: свидетельства мужчин и женщин, заключенных русскими в концлагеря, трагически напоминавшие нацистские лагеря; описания этих лагерей, сделанные американцами, которые посетили в качестве союзников обширные территории СССР. Согласно выводам, сделанным Скрясиным, от пятнадцати до двадцати миллионов человек томились там в чудовищных условиях, и это было одним из главных устоев той системы, которую мы именовали «русский социализм». Взглянув на Робера, я спросила:
— Что во всем этом является правдой?
— Наверняка многие вещи, — отрывисто ответил он.
До сих пор он не придавал большого значения завтрашнему собранию и шел туда лишь ради того, чтобы его не обвиняли в уклонении; он был уверен, что откровения русского оставят его равнодушным, ибо полагал, что не строит себе иллюзий относительно СССР. И что же, его это, похоже, взволновало: он был сбит с толку. Он не обманывался, когда в 30-е годы друзья коммунисты нахваливали ему исправительный режим в СССР; вместо того чтобы держать преступников в тюрьме, — говорили они, — их перевоспитывают, используя на полезных работах; профсоюзы защищают их и следят, чтобы им платили по профсоюзным тарифам. Робер объяснял мне, что на деле то был способ укрощать непокорных крестьян, приобретая вместе с тем почти бесплатную рабочую силу; принудительная работа там, как и повсюду, — это каторга. Однако теперь, когда крестьяне стали составной частью режима, а война выиграна, можно было надеяться, что все изменилось, и вот нам открывали, что все, напротив, ухудшилось. Мы долго обсуждали каждый факт, каждую цифру, каждое свидетельство, каждое предположение; даже если сделать огромную скидку на преувеличение и ложь, напрашивались безусловно удручающие выводы. Лагеря превратились в институт для систематического пополнения контингента неквалифицированной рабочей силы; отнюдь не преступления карались принудительным трудом: с тружениками обращались как с преступниками, чтобы позволить себе их эксплуатировать.
— И что же вы собираетесь делать? — спросила я, когда мы ушли из сада, чтобы перекусить на кухне.
— Не знаю, — ответил Робер.
Идея Скрясина, разумеется, заключалась в том, чтобы Робер помог ему обнародовать эти факты: мне казалось, что замалчивать их нельзя. И я с некоторым упреком сказала:
— Вы не знаете?
— Нет.
— Когда речь идет только о вас или даже о СРЛ, я понимаю, почему вы, не дрогнув, готовы мириться со многим, — сказала я. — Но тут дело другое. Если не выступить против этих лагерей, то станешь их пособником!
— Я ничего не могу решить вот так, сразу, — ответил Робер. — И прежде всего мне нужна дополнительная информация.
— А если подтвердится то, что мы узнали, — продолжала я, — что вы станете делать?
Он не ответил, и я в тревоге смотрела на него. Молчание означало, что он готов все стерпеть от коммунистов. То есть отречься от всего, что он предпринял после Освобождения: от СРЛ, от своих статей, от книги, которую заканчивал.
— Вы всегда хотели быть одновременно интеллектуалом и революционером, — сказала я. — Как интеллектуал вы взяли на себя определенные обязательства и в том числе говорить правду.