Гольденвейзер Александр Борисович
Шрифт:
Только что девицы эти ушли, пришла какая-то баба из ближней (не помню какой) деревни, больная, несчастная, — целое собрание всяких бед. Л. Н. побежал догонять фельдшериц и указал им на этот живой пример, иллюстрирующий его слова.
Рассказывая это, Л. Н. вспомнил, как Мария Александровна Шмидт жила около Серпухова.
— Это было ее лучшее время, — сказал Л.H., — мы с Колечкой Ге — твоим отцом (Л. Н. обернулся к П. Н. Ге, бывшей в комнате) шли из Москвы пешком в Ясную Поляну и зашли к ней. Она жила совсем одна. Там мужики все уходят из дому на заработки, а дома работают бабы. Все они, измученные непосильной работой, — грубые, несчастные, многие пьют, как мужики; дети без призору, грязные, умирают… И вот Мария Александровна вся отдалась помощи этим несчастным. Когда у тех, где она жила, нечем было внести подати, и хотели продать корову, и стоял плач, она собрала последние оставшиеся у нее ценные вещи — какую-то брошку и браслет, продала все это рублей за пятьдесят — шестьдесят и справила им подати.
26 июня. На прошлой неделе я был в Ясной вечером. Там были Сухотины. Вечером за чаем Миша Сухотин заговорил со Л. Н. о том, что по окончании училища правоведения он хочет ехать учиться в Париж, и стал со Л. Н спорить. Начала спора я не слыхал. Подошел я вот на чем:
— Всякий человек, — говорил Л.H., — это существо совершенно особенное, никогда не бывшее и которое никогда больше не повторится. В нем именно эта его особенность, его индивидуальность и ценна, а школа старается все это стереть и сделать человека по своему трафарету. У меня были тульские кончившие гимназисты и спрашивали, что им делать. Я им сказал: прежде всего постарайтесь позабыть все то, чему вас учили.
Л. Н. считает русский университет в Париже совершенно бесцельным и ни на что не нужным. Он сказал:
— Лучшее высшее образовательное учреждение, которое мне пришлось видеть, это Кенсингтонский музей в Лондоне. Там при огромной публичной библиотеке, где работает много народу, есть по различным специальностям профессора. Каждый работающий, если у него является какой-нибудь вопрос, может заявить об этом, и когда накопится несколько таких вопросов, профессор вывешивает объявление, что он будет тогда-то читать по таким-то вопросам, и все желающие могут прийти и слушать. Такая постановка дела наиболее соответствует назначению учения — отвечать на вопросы, возникающие в уме учащихся. Везде же читаются, в большинстве случаев совершенно бездарными профессорами, курсы, которые совсем не нужны слушателю. Все эти лекторы никогда бы и не решились напечатать свои лекции. Еще Гёте сказал: «Когда я говорю, выходит лучше, чем когда я думаю, пишу я лучше, чем говорю, а когда печатаю — это лучше, чем то, что я пишу». Этим он высказал мысль, что то, что человек печатает, обыкновенно составляет лучшее из того, что он думал, то, в чем он наиболее сам убежден. Чем ехать в Париж лекции слушать, ступай в публичную библиотеку, и ты двадцать лет не выйдешь оттуда, если ты только действительно хочешь учиться. О себе собственно говорить не следует, но я вот про себя скажу: когда я был в Казани в университете, я первый год действительно ничего не делал. На второй год я стал заниматься. Тогда там был профессор Мейер, который заинтересовался мною и дал мне работу — сравнение «Наказа» Екатерины с «Духом законов» Монтескье. И я помню, меня эта работа увлекла; я уехал в деревню, стал читать Монтескье; это чтение открыло мне бесконечные горизонты; я стал читать Руссо и бросил университет, именно потому, что захотел заниматься. А там я должен был заниматься тем и учить то, что меня не интересовало и не было мне ни на что нужно.
Сергей Львович спросил Л.H., почему он бросил экзамены в петербургском университете. Л. Н. сказал:
— Я стал усердно работать, сдал два экзамена, получил кандидатские баллы, но потом — весна, потянуло в деревню, ну и бросил, и уехал…
О преимуществе людей, не получивших школьного образования, Л. Н. сказал:
— Я знаю двух музыкантов, не учившихся ни в каком учебном заведении, а между тем очень хорошо образованных людей, с которыми о чем ни заговори, все они знают — это Г. и Сергей Иванович Танеев.
Я играл. Потом Л. Н. сказал:
— Мне Антон Рубинштейн говорил, что если он сам, играя, взволновался тем, что играет, — он уже не действует на слушателя. Это значит, что художественное творчество возможно только тогда, когда пережитое отстоялось в душе художника.
Как здесь разговор перешел на писательство — не помню, но Л. Н. сказал:
— Обыкновенно, когда начинаешь новую работу, она очень самому себе нравится и ее делаешь с большим интересом. По мере того как работа подвигается вперед, она начинает надоедать, и часто, переделывая, выбрасываешь и заменяешь новым не потому, что это новое лучше, а потому что старое надоело. Часто даже выбрасываешь более яркое и заменяешь худшим, бледным.
Заговорили о Герцене. Л. Н. читал вслух отрывки из его книги (сборник статей из «Колокола»). Л. Н. чрезвычайно любит Герцена и ценит его очень высоко. Он говорил о несчастной личной жизни Герцена и о той драме, которую он должен был пережить, когда от него отшатнулись и перестали его понимать представители (особенно молодые) той партии, для которой он работал всю жизнь.
Л. Н. был у Герцена в Лондоне, когда он жил с Огаревой — Тучковой.
Бирюков спросил Л. Н. (для биографии, которую пишет) о том его разговоре с Герценом, который Огарева рассказывает в своих воспоминаниях. Л. Н. сказал, что помнит многое, о чем они говорили, а этого разговора не припоминает. тысячи невинных детских жизней может породить неверие, с которым трудно бороться каким бы то ни было проповедникам, Мария Львовна спросила Л.H.:
— Ты будешь ему отвечать?
Л. Н. ответил:
— Нет, на всякое чихание…
— Ну, а если бы ответил, что бы ты мог ему возразить?
— Главное заблуждение в том, что люди представляют себе Бога — Творца и Промыслителя, который награждает или карает за грехи, которому можно молиться, прося о чем-то. Это отношение к Богу — православное. (Л. Н. на замечание Софьи Андреевны оговорился, что подразумевает вообще церковно — догматическое.) Я вспоминаю всегда удивительную легенду, которую мне рассказал один архангельский мужик еще давно. Мне давно хотелось ее написать, может быть я это и сделаю когда-нибудь. Я не буду ее вам рассказывать. Кончается она тем, что ангел, убивший ребенка, говорит родителям, чтобы они не горевали, так как если бы этот ребенок остался жив — он сделался бы величайшим злодеем. Никто не может знать, зачем нужна его жизнь или смерть.
— Вообще по отношению к вере, к размышлению о смысле и назначении жизни все вопросы личного счастья, страдания, смерти не должны ставиться. Это все явления временные. Мы представляем себе жизнь, как прошедшее и будущее, а настоящего представить себе не можем, а между тем в этом-то настоящем, вневременном мы и живем. Постоянно разбираемый вопрос о свободе воли мне кажется просто недоразумением.
Л. Н. вспомнил очень ему нравящийся афоризм Лихтенберга: «Мы гораздо яснее сознаем, что наша воля свободна, чем то, что все совершающееся должно иметь свою причину. Разве нельзя было бы обратить это умозаключение и сказать: ваши понятия о причине и следствии должны быть очень неправильны, так как наша воля не могла бы быть свободна, если бы они были справедливы». Л. Н. сказал: