Гольденвейзер Александр Борисович
Шрифт:
Л. Н. молчал, молчал и наконец не выдержал. Он встал со стула и сказал ей:
— Вы меня извините, но то, что вы говорите, ужасно: этого равнодушно слушать нельзя. Уж если кто звери, то уж, конечно, не мужики, а мы все, кто их грабит и на их счет живет. А вся «работа» помещиков — одно баловство от нечего делать!..
Л. Н. очень взволновался и долго потом не мог успокоиться.
В тот же вечер — Ершова уже уехала — за чаем говорили о казнях. Софья Андреевна пыталась доказать, что всякие убийства такое же зло, как казнь, а об них не говорят. Ей возражала Елизавета Валериановна (Оболенская), что казнь — убийство, считаемое справедливым, и в этом весь ужас. Л. Н. сказал:
— Если спросить, кто хуже: несчастный палач, которого подкупили, споили, погубили его душу, или те, кто его подкупает и кто присуждает к казни: прокуроры, судьи, то мне кажется, и сомненья быть не может.
За чаем Елизавета Валериановна сказала Марии Николаевне, своей матери, чтобы она выпила молока, и та стала пить. Л. Н. сказал:
— Как это, Машенька, ты пьешь? По мне, если скажут: пей молоко — захочу хересу, а скажут пить херес — я молока захочу….
Л. Н. тут же за чаем рассказал про письмо лицейского священника Соловьева. Он говорил, что это было хорошее доброе письмо, хотя и увещавшее возвратиться в лоно церкви.
Л. Н. ему ответил и просил Гусева прочесть ответ. В письме рассказана легенда из сборника Победоносцева и говорится, что Л. Н. надеется, что он такой же пастух.
— Я хотел еще прибавить, — сказал Л.H., — да воздержался, что вы принадлежите к той церкви, которая людей разделяет, а та церковь, к которой я принадлежу, соединяет всех людей.
Мария Николаевна вспоминала кое-что из прошлого. Когда они вскоре после смерти отца в 1837–1838 году жили в Москве на Плющихе, Л.H., которому тогда было лет восемь — девять, выпрыгнул раз из окна второго этажа и расшибся. Л. Н. сказал:
— Я хорошо помню это. Мне хотелось посмотреть, что из этого выйдет. И я даже помню, что постарался, выскакивая из окна, еще подпрыгнуть повыше.
28 июля. Вчера мы были в Ясной с женой. У Л. Н. все нога болит. Он лежит в кресле с вытянутой ногой. У него воспаление и закупорка вены. Нужно, говорят, лежать шесть недель.
Мы были сначала у Николаевых. В Ясную пришли часов в восемь. Л. Н. сидел в кресле в столовой. Играл раньше с Сергеенко в шахматы. Потом стал играть со мной. Сергеенко немножко посмотрел на нашу партию, а потом у круглого стола вступил в объяснение с Софьей Андреевной по поводу детской хрестоматии из сочинений Л.H., которую он хочет издать к юбилею. Разговор был ужасный. Софья Андреевна самым резким образом говорила, что не поступится своими правами, обратится к адвокату, объявит в газетах. Сергеенко держался довольно хорошо, просил ее указать, что она разрешает печатать, но она не принимала никаких резонов. В конце концов она сказала, что это то же самое, как если бы он у нее серебряные ложки украл. Было невыносимо стыдно и тяжело.
Софья Андреевна делала попытки вмешать в это объяснение и Л. Н. Бедный Л.H.! Он страдал, морщился, с ужасом качал головой, но молчал. Величайший подвиг его жизни — кротость и терпение, с какими он относится к Софье Андреевне. Подвиг еще более тяжел тем, что за эту кротость, за это долготерпение его же люди судят… Во сколько раз легче было бы ему уйти из этой жизни, которая ему не только не нужна, а невыносима.
Потом было еще хуже. Сергеенко уходил из комнаты, а когда он снова вернулся и сел около нас, смотря на партию, Софья Андреевна не видала этого и, говоря о чем-то, по обыкновению жалуясь на хозяйственные дрязги, сказала:
— Когда я избавлюсь от приказчика, воровства, Сергеенко и еще чего-то — не помню…
Все обомлели. Л. Н. даже застонал. Сергеенко побелел. Кто- то успел шепнуть Софье Андреевне, что он здесь. Она нисколько не смутилась, а только стала говорить, как она жалеет, что не умерла от операции.
Л. Н. взглянул на Сергеенко. Сергеенко спросил:
— Вы хотели, Л.H., что-то мне сказать?
Л. Н. помолчал и сказал:
— Вы поняли.
Потом еще прибавил:
— Кого Бог любит, тому и посылает.
Было невыносимо. Сергеенко незаметно вышел и, ни с кем не простившись, уехал.
Потом как-то обошлось. Приехала Звегинцева. Л. Н. разговорился. Он рассказывал про отца Черткова (генерал — адъютанта):
— Когда ему было лет сорок пять, у него на пальце ноги сделалась гангрена. Потом пошла дальше, пришлось отрезать ногу до колена. Он поехал в Англию. Там ему очень искусно сделали ногу, на которой он довольно свободно ходил. Потом сделалось на другой ноге, пришлось отнять и эту, и еще раз — уже выше колена. Он сидел в кресле, и его возили. Он был очень терпелив и не стонал, но целыми днями качался от боли. К вечеру ему впрыскивали морфин; он оживлялся, читал газеты, разговаривал. Это был блестящий, светский, остроумный человек, имевший большой успех в свете. Его и в кресле продолжали возить на балы. На него была даже мода; он бывал у императрицы. В обществе на него приглашали, говоря: «Venez, Mr. Tcherikoff sera ce soir chez nous» («Приходите вечером, y нас будет Чертков»). Он скоро умер. Он ничего не пил и не мог никогда пить, так как ему вино бросалось в голову. Но как-то за обедом кто-то пил, и он с ним выпил рюмку водки, и тут же за обедом внезапно умер.
Почему-то заговорили о клопах, Л. Н. сказал:
— Перна, когда есть клопы, не чешется, а лежит спокойно — дает им наесться, как Будда, отдавший себя на съедение тигрице, — а потом клопы наедятся, и он спит спокойно. А в старину, при крепостном праве, когда помещики жили довольно грязно, и клопы не переводились, если гость оставался ночевать, то на его постель клали сперва лакея, чтобы накормить клопов, а уж потом готовили постель гостю.
Потом я стал около Л.H., и он поговорил со мною. Сначала он, смеясь, подмигнул на колоссальную шляпу Звегинцевой.