Шрифт:
— Однако, — протянул Марин, — что же мне теперь, лопнуть?
— А это как хочешь…
Марин повернулся к милиционеру и, придав своему лицу самое злобное выражение, на какое только был способен, крикнул:
— Даешь сортир!
— Ну, ты, — милиционер сорвал с плеча винтовку и взял ее наперевес. — Отходи, ваше благородие, а то с дыркой будешь.
Марин схватил винтовку за ствол, потянул на себя и одновременно сделал шаг в сторону. Милиционер растянулся на булыге лицом вниз.
— Я твое «ружо» вон в том парадном оставлю, — миролюбиво сообщил Марин, — считай до трехсот, потом встанешь и заберешь «ружо». Все понял?
— Так ведь меня засудят, — жалобно сказал милиционер. — Как же это?
— А так: вернешься через час на вокзал и доложишь тому, в кожаной куртке: задержанного, мол, благополучно сдал. Расписки никакой не надо?
— Не–е, некогда расписки писать. А ты голова, — восхитился милиционер, — даже жалко.
— Чего же тебе жалко?
— Так ведь спымают тебя и к стенке прислонят. Так на так, куда ты денешься, ваше благородие?
«Прав, подлец, — грустно подумал Марин. — Выкрутиться из этой ситуации ох как не просто; если, конечно, Оноприенко опоздал по дурости и разгильдяйству, тогда шанс есть», — он вдруг вспомнил текст послания к Ленину, подписанный Оноприенко, и понял окончательно, бесповоротно и безнадежно, что задержался Оноприенко отнюдь не по расхлябанности, что–то с ним случилось, и дай бог, если это «что–то» еще удастся поправить.
Оставалась последняя возможность: идти на явку самостоятельно. Марин подозвал извозчика и коротко бросил:
— На Сумскую.
Извозчик прицокнул, лошадь взяла хорошей рысью, выехали на Чеботарскую, потом по Бурсацкому спуску на Рымарскую и вывернули на Сумскую. Она изменилась. В 19–м, когда Харьков занимали белые, по Сумской с утра и до позднего вечера фланировали подтянутые офицеры с нарядными дамами под руку, проносились лихачи, серые в яблоках лошади стремительно несли лакированные экипажи. Кто–то из местных дам рассказал тогда Марину, что при белых Харьков вообще преобразился: былой губернский, даже университетский, но все равно ужасно провинциальный городишко вдруг превратился чуть ли не в столицу. Правда, было много пьяных, а в связи с этим драки, скандалы и поножовщина. Полиция едва справлялась. Поговаривали, что виной тому командующий армией генерал Май–Маевский. Толстый, обрюзгший, с огромным животом, в кителе мешком и пенсне, повисшем на кончике красного от спирта носа, он являл собой жалкое зрелище. Рыба гниет с головы — старая истина. «Май», как его называли в армии, пил, и пил подчас без просыпу. А Деникин почему–то с ним не желал расстаться, может быть, потому, что Май знал свое место: не интриговал и не лез в правители. У добровольцев было три таких командира. Кроме Мая, знаменитый Мамонтов, белый «товарищ Буденный», как его здесь язвительно именовали за огромные усы, трус, авантюрист и пустое место с военной точки зрения. Буржуазная пресса много писала о знаменитом рейде Мамонтова по тылам красных, а ведь вся эта писанина, как, впрочем, и сам рейд, были сплошным фарсом. Орды мамонтовцев грабили магазины, церкви, обывателей, но в бой с красными ни разу не вступили. Зато каждый участник рейда обеспечил себя барахлом по гроб жизни. Третьей знаменитостью добровольческой армии был генерал Шкуро, пьяница и скандалист. Все эти подробности невольно вспоминались Марину, когда он проезжал мимо офицерского собрания, в котором был несколько раз, мимо штаба Май–Маевского.
Теперь улицы Харькова стали иными. Не было больше нарядной толпы, только редкие прохожие и воинские части на марше. Одна из них преградила путь коляске Марина совсем неподалеку от дома 25. Шел полк Красной Армии тремя походными колоннами, с оркестром и развернутым знаменем. На кумачовом полотнище топорщились не слишком умело нашитые литеры из белой материи: «Смерть Врангелю», и штыки колыхались вразнобой, и одежда была поношенной, а усталые лица были еще черны от безжалостного степного солнца и словно присыпаны едучей пылью пройденных шляхов. Но медь оркестра сверкала так ярко, так яростно, и зов трубы был неумолим: «На бой кровавый, святой и правый»… Рядом с коляской остановился прохожий в потертом офицерском кителе, с усиками под мясистым носом. Бросил на Марина равнодушный взгляд и кивнул в сторону красноармейцев:
— Сила!
Марин промолчал, а усатый продолжал:
— Только против генерала Слащева им не устоять.
Марин не отвечал, и усатый раздраженно произнес:
— Он–то уж из них требуху выбьет. Или нет?
— Вы желаете знать мое мнение о генерале Слащеве? — холодно спросил Марин и подумал про себя: «Гнида чертова, пристанет же вот так ни с того ни с сего скучающий кретин, а ты изволь вести с ним полемику. Однако с чего он ко мне привязался?» — Извольте, я скажу, — продолжал Марин. — Наркоман и забулдыга ваш Слащев. И ни из кого он требухи не выбьет. Из него — другое дело.
— Я понял, — кивнул усатый. — Вы бывший офицер. — Он подчеркнул слово «бывший». — Вы теперь за них, — он ткнул пальцем в сторону мерно шагавших колонн. — Честь имею. — Он поднес ладонь к козырьку фуражки. — Надолго к нам?
«Чего он ко мне привязался? — окончательно встревожился Марин. — Что ему нужно?»
— Ненадолго, — Марин вышел из коляски. — Я приехал похоронить двоюродную тетю. Похороны уже состоялись, и через час я отбываю.
— Куда, если не секрет?
— В сторону.
— В какую?
— В противоположную. У вас еще есть вопросы? Вы не стесняйтесь, я разъясню.
Усатый улыбнулся и ушел. Провожая взглядом его увесистую фигуру, Марин подумал: «Нет, он далеко не кретин, и любопытство его не было праздным. У него была четкая и ясная цель, только какая?»
Колонна войск прошла. Марин пересек улицу. Вот он, дом 25, одноэтажный, с крыльцом в четыре ступеньки, с навесом на кованых ажурных кронштейнах, все ставни закрыты, на дверях огромный амбарный замок.