Шрифт:
— А мы, по-вашему, уже не имеем отношения к парламенту?
— Джентльмен, конечно, имеет в виду одну лишь палату общин, — усмехнулся клерк.
— Да, вы правы. И я надеюсь дожить до того дня, когда это будет ясно всякому так же, как и мне. Источник всякой власти — народ, и только тот, кто избран народом, может осуществлять над ним верховную власть.
— В каком-то из сочинений вы утверждали, что и король в свое время был посажен на трон народом, не так ли? — Манчестер делал вид, что говорит абсолютно серьезно. — В таком случае, можно ведь считать, что король, облекая нас полномочиями и титулом, просто делился с нами властью, полученной им от народа, то есть абсолютно законно, даже с вашей точки зрения. Не дает ли это нам некоторую надежду на оправдание в ваших глазах? Не согласитесь ли вы снять с нас хотя бы обвинение в узурпации?
Лорды разразились смехом, но самому Манчестеру удалось не улыбнуться; чуть выставив ухо вперед, он ждал ответа. За два года, которые прошли с той их стычки в Донкастере, он явно научился владеть собой. «Вы сильно изменились, граф, но желание повесить меня осталось в вас прежним», — Лилберн с трудом удержался, чтобы не сказать этого вслух.
— Вы сами, милорды…
Смешки и шум заглушили его слова, и он, пытаясь перекрыть их, незаметно для себя перешел на крик:
— Вы сами, милорды, подняв оружие против короля, признали его узурпатором, превысившим границы отпущенной ему власти. Вы сами многократно выпускали декларации, утверждавшие верховную власть парламента. Король оказался нынче на положении пленника. Не пугает ли вас его пример? Или вы думаете, что те, кто отказался выносить тиранию короля, смирятся с вашей тиранией?
В зале становилось шумно, гневные выкрики летели в Лилберна справа и слева.
— Что же касается до моей якобы клеветы на некоторых из вас, я не побоюсь повторить ее во всеуслышание. Да, граф Стэмфорд, рано или поздно на свет выплывут некоторые обстоятельства сдачи Эксетера. И, может быть, тогда уже вам придется предстать перед законным судом. Да, граф Манчестер, ваша голова не засиделась бы на плечах, если бы генерал Кромвель довел до конца свое обвинение против вас в парламенте. Можете мстить мне за эти слова, можете делать все, что будет доступно вашей тиранической власти и злобе, можете приказать…
Его уводили — он все кричал.
Кровь шумела в ушах, горло пересохло. Тупая боль тянулась сверху вниз по ноге — видимо, повредил во время возни со стражниками. А может, и еще раньше, в тюрьме. Усталость заливала все тело, проникала в грудь, вытесняла возбуждение и напряженность. Одна лишь память упрямо сопротивлялась нежданной апатии, закрепляла кусок за куском весь прошедший день, чтобы потом восстановить его на бумаге. Что бы там ни было, а Овертон должен получить для своего печатного станка продолжение того, что он назвал «повестью о прекрасной и трагической судьбе некоего английского гражданина». Вдруг вспомнилось лицо Элизабет за решеткой и этот ее крик: «Я счастлива тобой». За месяц заключения ему не дали ни одного свидания с ней, даже еду пришлось передавать через тюремщиков. Бессмысленная жестокость. Только судьи, не сидевшие сами в тюрьме, могли воображать, что узник, лишенный свиданий, не сумеет передать на волю нужных бумаг.
Усталость помогла ему выслушать приговор с неподдельным равнодушием. Четыре тысячи фунтов штрафа, заключение в Тауэр сроком на семь лет, запрещение до конца жизни занимать какой-либо пост на государственной службе. «Оправдание справедливого» и «Свободу свободному» сжечь рукой палача. Семь лет — неужели сами они надеются продержаться столько времени у власти? Они падут, как только пресвитериане потеряют большинство в палате общин. Или у них есть в запасе более прочные зацепки? Возвращение короля? Иностранная помощь? Неужели они с Уолвином недооценили их сил?
В Тауэр его везли водой.
Утренняя муть собралась в редкий теплый дождик, покрыла Темзу рябью и пузырями. Гребцы с их намокшими, прилипшими к плечам рубахами, с расстегнутыми воротами, продуваемые насквозь речным воздухом, гнали лодку с такой вольной и спорой веселостью, что Лилберн на мгновение испытал толчок острой зависти, почти злобы к ним. И не то чтобы сомнение, но как будто кто-то чужой в его душе, кому он позволил на минуту открыть рот, высунулся с невнятным, усмешливым бормотанием: «Прирожденные вольности? Права? Великая хартия? Законы? И для кого — для них? Вот для этих, кому так хорошо под летним дождем, на своей лодке, в своей реке, и никакие лорды и никакой король у них ее не отнимут. Разве нужно им что-нибудь еще?»
«Тропа вольна свой бег сужать, кустам сам бог велел дрожать, а мы должны свой путь держать, свой путь держать, свой путь держать». Привычная мелодия помогла заглушить, вытеснить усмешливый голос в душе (его держали в строгости, не часто давали открыть рот), и осталась лишь простая и понятная тоска — от этой белой реки, от голубеющих пятен между облаками, от блеска весел, от шумливых лодок, скользящих там и тут, невыносимо тяжело было вновь отправляться в камерную затхлость и вонь.
Новый комендант Тауэра, сухой и длинный пресвитерианин, долго читал приказ палаты лордов, потом поднял взгляд на Лилберна и издали показал ему лист в откинутой руке.
— Вас ознакомили?
— Что это? Приговор?
— Приказ о строгом содержании. Мне поручено проследить, чтобы вы не смогли в дальнейшем писать и публиковать свои, — он заглянул в бумагу, — «скандальные и клеветнические памфлеты, направленные к подрыву авторитета верхней палаты, к извращению истинной христианской веры, к сеянию смуты и возмущения умов…» Ну, и так далее.
— Вы хотите, чтобы я помог вам в этом трудном деле?
— Нет, я лишь ставлю вас в известность, что не вижу иной возможности исполнить приказ их сиятельств, как только запретив вам свидания с кем бы то ни было.