Шрифт:
— Вылазь. Довезет, — кратко и, показалось, недовольно сказал он.
— А ты?
— Пришлет, сказал, техпомощь. Ну, давай. Водку оставишь?
— Конечно. Будь здоров, — сказал я и пошел за чернобородым.
Возле машины чернобородый глянул веселым цыганским глазом на мой овчинный тулупчик, как на заячий.
Светало, и мутно было вокруг, прозрачный серый свет не смешивался, а накладывался на тьму грубо смещаясь, образуя радужные закраины, как на репродукциях в журнале «Огонек» пятидесятых годов.
Репродукции эти были моим главным богатством, хранилищем, музеем, путеводителем по миру, загадочному, но едва ли не более реальному, чем тот, в котором я существовал. Море Айвазовского больше отвечало моим представлениям о Море, чем лузановское — плоское, синее, с красным буйком посередине. Левитан разочаровывал своей простотой и доступностью, казалось, я сам так мог нарисовать, если бы захотел. Зато Шишкин!.. Федор Васильев переполнял меня оптимизмом и гордостью, он был свой, — он, сказала мама, умер таким молодым. Но все это было ничто по сравнению с акварелями Климашина — прозрачные капли и подтеки, такие съедобные, кисло-сладкие, непостижимым образом составляли городские пейзажи, кляксы фигурок бегали по ним.
Вернувшийся с Урала Изя объяснил мне наглядно, что это возможно, — в моем школьном альбоме для рисования написал акварелью, с кляксами и подтеками, одежную щетку, которая получилась, как живая.
К этому времени Изя был настоящим художником — писал маслом на мешковине арбузы и виноград, и коричневые кувшины с сиренью. Батя заставлял его подписывать эти картины монограммой «Н. К.», что означало — «несчастный калека».
Изину щетку увидела в моем альбоме учительница рисования Крыса, несчастная распатланная женщина, — на шум, грохот и рев ее уроков прибегал разъяренный директор, вызывались родители. Восхищенная Крыса вырвала акварель из альбома, чмокнула меня в лоб и, торжествуя, убежала. Я догнал ее, умолял ее вернуть, плакал, давал честное слово, что это не я, но Крыса торжествовала неумолимо.
На следующий день я увидел эту злополучную щетку в постоянно меняющейся экспозиции школьной выставки за моей подписью. Картинка висела высоко, несколько дней я подпрыгивал, умолял длинных сорвать ее, но бесполезно. Я махнул рукой и оставался в этом ложном положении до тех пор, пока в школу за каким-то своим делом не заглянул Сметанин, Изин друг. Он пришел к нам и долго хвалил меня, а Изя смотрел пристально и печально.
Не знаю, поверил ли он моим оправданиям, но я на Крысу рассердился серьезно, по-взрослому, и решил ей отомстить. Карбид в чернильнице и кнопки в стуле меня не устраивали, это было буднично и мило, и это делали все. Я решил назло ей стать художником. На самом деле я не думаю, что назло можно сделать что-нибудь хорошее, но кто сказал, что быть художником — хорошо? Так или иначе, я стал рисовать под Изиным руководством, и в пятом классе мама с удовольствием повела меня в художественную четырехлетку при училище.
Наивная мама начертала мой жизненный путь, прямой и решительный, как Николаевская железная дорога, не повторив царственной небрежности с загогулиной в Бологом. «Сначала школа, за тем училище, институт, и, — с замиранием в голосе говорила мама, — академия». Я ничего не имел против, но батя был недоволен. Он считал, что это «майси мут а бер», — сказочки про медведя, что быть художником стыдно, и что лучше меня отдать Вайману учиться на виолончели, это профессия, во всяком случае, я смогу зарабатывать хорошие деньги в кинотеатре.
Был у бати в шестнадцатом году приятель, Марк Шагал, человек несерьезный, рисовал он, например, «мальчика, писяющего на свинью». В ответ на батины насмешки он только улыбался и тряс кудрявой головой.
— Ты что, тоже хочешь рисовать мальчика, писяющего на свинью? — подозрительно спрашивал меня батя.
Я искренне отвечал, что нет, таких глупостей я делать не стану.
Директор художественной школы Горб, крепкий человек с бельмом на глазу, был членом Товарищества художников. Сквозь приоткрытую дверь его кабинета увидел я однажды ужасную картину на мольбертах в ряд стояло штук десять «Девятых валов Айвазовского». Горб переходил от холста к холсту, как врач или гроссмейстер, склонял голову набок, не щурясь, и что-то поправлял. Чувство, которое я испытал, было мне уже знакомо: то же самое — омерзение и обида — овладели мной однажды в чахлом лузановском парке, когда я наткнулся среди колючих кустиков на барахтающихся мужчину и женщину, совершенно голых.
Жена Горба, рыжая и крикливая, преподавала нам историю искусства. Парочка эта тем не менее не очень мешала чудесам, происходившим в школе. С замиранием сердца я следил, как из-под моей руки проявлялись на ватмане оси, эллипсы, обрастали шерстью тушевки, становились плотью кувшина, или восковой груши, или чучела селезня. Мир, как селезень, переливался радугой, когда я узнал, что цвета можно смешивать. Я смешивал и раскладывал их постоянно, непрерывно, листва деревьев, да что листва — скучные стены, столы, табуретки, прохожие — все благоухало, шевелилось, распускалось и съеживалось всеми цветами спектра и производными от них, в рыжих волосах Горбихи гудели зеленые, ликовали сиреневые, таинственно помалкивали коричневые — она была прекрасна.
Занятия проходили четыре раза в неделю, после томительных и нервных — вызовут не вызовут — уроков в общеобразовательной школе, — и я обрел неожиданное, взрослое, как мне казалось, право располагать своим временем. Охотно и самоуверенно убегал я с занятий по рисунку, когда постановки были скучными — две табуретки, сплетенные ножками, или долговременными — наверстаю, — убегал вместе с Кокой Нелединским на Ланжерон, к морю.
Мы проканывали через дыру в чугунной литой ограде парка, вход был платный, проходили мимо башни, оставшейся от крепости Хаджибей, из стен башни торчала полынь и побеги чумака, рядом лежала черная пушечка, сильно нагревалось вплавленное в асфальт ядро.