Шрифт:
— Скифи вица-апывали на камнях изобъяжения… — терял терпение Наум Борисович.
Он-то нас и застукивал, взяв на себя ответственность за посещаемость, ругался, обрызгивал слюной, но закладывал редко.
На лекциях Федора Ивановича стояла торжественная и немного печальная тишина, как на обезлюдевшем пляже первого сентября, только негромко накатывал и откатывал, пришепетывая песком, бурля галькой, теплый голос Педанова. Вызвав студента к доске для разбора, скажем, предложения, он скоро забывал о нем, и горький серный запах русской культуры кружил нам головы. Федор Иванович рассказывал о неведомых обэриутах, цитировал Историю государства Российского Алексея Константиновича Толстого, читал Пастернака. Опомнившись, старик отпускал студента, ставил ему отлично, и продолжал.
Однажды, под давлением то ли молодых учительниц, то ли своей партийной совести, директор Васька решил расправиться с крамольным стариком. Не осмеливаясь брать его голыми руками, Васька пригласил комиссию от городского начальства.
«Педанова выгоняют, Педанова выгоняют», — пронеслось по коридорам, и весь курс как один, вымытый и бледный, пришел на занятие, полный решимости умереть, но победить.
Федор Иванович, казалось, ничего не заметил. Одинаково приветливо кивнув нам, Ваське, комиссии, он начал свою лекцию в своем духе. По окончании мы столпились в коридоре. Чиновник в костюме и при галстуке шагнул к вышедшему последним Педанову и проникновенно сказал:
— Спасибо, Федор Иванович.
— А-а, да-да, я вас помню, — всмотрелся старик, — вы были, кажется, неплохим студентом.
Мы взревели, Васька, злобно косясь, убежал. «Отак, диты, добро завжды пэрэмогае зло», — говорит дед Панько в передаче «Надобранич».
Вообще-то мы всегда это знали. Я был уверен, что любую несправедливость, любое недоразумение можно разрешить, внятно и не торопясь изложив дело вышестоящему. К счастью, очень скоро вышестоящим для нас оказался Паустовский.
Юра Кабельский, морской офицер, вследствие романических каких-то причин бросивший все и поступивший в училище, долго приглядывался ко мне и принес однажды «Золотую розу». Вскоре вышел знаменитый шеститомник, и жизнь наша была окончательно загублена. Повесть «Романтики» я знал почти наизусть, мы распределяли роли, я скромно решил, что Максимов — Кока, а для себя оставил втихаря авторский контекст.
От Паустовского узнали мы об импрессионистах, о Гогене и Ван-Гоге, о Мандельштаме и Багрицком.
Мы узнали, что нельзя убить человека в виду Сикстинской Мадонны, и что всякий, глядящий на женщину с вожделением — последний подонок. Мы ловили рыбу с Фраерманом и Гайдаром и обсуждали с Бабелем проблемы творчества. Мы обходили за два квартала «солидных людей» и ненавидели ханжество, влюблялись, дрались на ножах и распевали гордые песни спина к спине с Александром Грином.
Позже, уже в Ленинграде, влюбившись в циничного Хулио Хуренито, я почувствовал себя чуть ли не обманутым. Духовный мой отец возлежал предо мной обнаженный, пьяный от дегустации своего напитка. До хамства, правда, не дошло — я грустно прикрыл старика сиреневыми романтическими лохмотьями.
Похоже, я прозрел, но не тут-то было. Романтизм, оказалось, не предмет очарования или разочарования, а состояние врожденное и неизлечимое. Вот почему люди, якобы «романтически настроенные» — омерзительно лживы.
Загубив себя повторно и окончательно, я открыл для себя тонкого и глубокого Александра Грина, подаваемого нам алыми парусами вперед, чуть ли не едущим за туманом и за запахом тайги. Я догадался, что романтизм — мрачная поэзия обрезанных крыльев. «…А за гаванью, — признается Грин, — …витает Несбывшееся — таинственный и чудный олень вечной охоты».
Открыв Грина, я окончательно разлюбил Бабеля. Как ни доказывал себе и нам Константин Георгиевич, что проза должна быть литая, кованая, густая, выжатая и обезвоженная, никак не могу понять, зачем. Если в прозе стоит ложка, если ее можно мазать на хлеб — да, вероятно, это пища для ума, но она не утоляет жажды… И почему два эпитета в одной фразе может себе позволить только гений… И никакой писатель не инженер, еще чего, скорее — лопух, в конце своих стараний догадывающийся, и то не всегда, до того, что давно знают все…
Проза может быть стремительная, как признание, и бесконечно скучная, как сама жизнь. Проза может быть прозрачная и пузырчатая, как нарзан, но и тягучая, илистая, полная микроорганизмов.
Несет душеспасительная сила Сплошной поток густеющего ила — Обломки мух, древесная кора, Окаменелая девонская икра, Голубизна и зерна хлорофилла, — Все это, камни подмывая, плыло, Во мгле плывущим ландышем убило Проснувшегося в муках комара. Все может быть.Предтечей Паустовского был Маяковский. Его любила и вслух читала Роза, Изя, бодаясь, читал его прямо на улице. В пятнадцать лет я знал «Облако в штанах» наизусть.
На верхнем этаже училища, на последней лестничной площадке, под лесенкой, ведущей на чердак, стоял хороший старый слепок Лаокоона. Кто и зачем туда его приволок, неизвестно, он был пыльный, с черным захватанным носом, на груди его было вырезано волшебное слово.
Мы освоили это тихое место, приносили вино, и говорили, и спорили до часу ночи, до двух. Дома мне доверяли в этом смысле, и я тихо влазил по ночам в открытое окно, никого не обеспокоив.