Шрифт:
"Да. Вот теперь, — говорю, — батюшка! Батюшка-то, небось, пять раз на день в караулку-то да в поле за тобой бегает! А вот как батюшка-то другой день болен лежит, так ты и не заглянешь, не навестишь его! Не подойдешь сказать: не хочешь ли, батюшка, испить или чего…" Глядит, слушает молча; нагнулась, поцеловала меня в лоб и ушла. Уж не знаю, спросила ли у кого, или кто ей дал, только приходит это вскоре, в одной руке белый хлеб несет, в другой зачерпнула в этом старинном котле (уж лет 50 ему, что под лавкой у нас нарочно для того и стоит) воды ковшиком, да ко мне и подходит.
— Не хочешь ли поесть-то, батюшка? Вот и водичка; на-ка попей.
А еще захворала я, тоже лежу; она и бежит, увидала:
— Знать ты, батюшка, хвораешь. — Да, хвораю.
—Ах, кормилец ты мой! Что это у тебя? Голова, что ли, болит? Схватила в охапку меня на руки и тащит на двор.
— Что ты, — говорю, — безумная, выдумала? Оставь! Поля, — кричу, — не давай ей.
А она, знай, свое: вытащила меня на воздух, села да на коленках-то меня и держит, качает да, дуя в лицо, целует меня и приговаривает: "Ох, батюшка! Экой ты у меня плохой!"
Именинница я, знаете, на Симеона и Анны; вот последние-то годы все звала она меня Симеоном, и всегда по-разному. Как, бывало, назовет, я уже и знаю — ласкает или за что бранит и сердится, привыкла, знаете, к этому. Когда была довольна, все "Симеон" да "Симеон-батюшка", а как сердита, ни за что так не скажет, а все "Семка" да "Семка". А растревожусь, растревожусь я, бывало, и начну кому выговаривать что, она сейчас возьмет меня за руку, гладит руку-то, в глаза так и глядит, так и ласкается. "Ведь ты у меня Симеон Богоприимец, батюшка; ведь он так прямо на ручки-то Господа и принял; да был хороший да кроткий такой. И тебе так-то надо".
По всему вот по этому-то и думаю я, что она любила меня. Ульяну Григорьевну покойную вот тоже любила она; даже плакала, как хоронить ее понесли.
Еще матушку нашу Марию она очень любила, и редкий-то день, бывало, не вспомнит о ней. И с портретом ее целыми часами разговаривает, и всякой-то от нее посланной обрадуется, и все "Машенька да Машенька", другого названия и не было. И как ей все было известно: и заботы, и нужды обители, и как им, начальницам-то, трудно. Все, бывало, о ней вздыхает да охает. "Машеньку-то мне жаль! Бедная Машенька!" Так что если в обители или у матушки неприятности какой быть, ходит моя Пелагея Ивановна, и не подходи к ней, растревоженная, расстроенная, ничем в ту пору ей не угодишь. "Машеньке-то, поди, как трудно; никто ее не жалеет", — скажет она, ну, уж и знай, что уже что-нибудь да неладно.
Обитель она очень хранила, называя всех в ней своими дочками. И точно, была она для обители матерью, ничего без нее здесь и не делалось. В послушание ли кого посылать, принять ли кого в обитель, или выслать — ничего без ее благословения матушка не делала. Что Пелагея Ивановна скажет, то свято, так тому уже и быть. И как, бывало, она скажет, так все и случится. Раз приходит к нам которая-то из наших сборщиц, сидит вот да и ропщет: "Батюшка-то Серафим, слышь, предсказывал, говорят, что чрез омет нам деньги-то бросать будут, только возьмите. А уж где же бросают-то?!" — Вздохнет да охнет. "Так-то просить, ничем не выпросишь". Пелагея Ивановна и говорит ей: "У Бога милости много; а нашу обитель, знай, Он никогда не оставит".
А ныне вот осенью, как покража-то у нас в трапезе случилась, и приказано было все запереть да построже держать; вот и затолковали у нас: "Бойтесь пожара, подожгут". Я слышу да сестрам-то и говорю: "Вы, сестры, смотрите, не больно крепко спите, нас, говорят все, поджечь собираются". Пелагея-то Ивановна слушает да и говорит: "Полно! Ложитесь-ка себе да покрепче спите. Обитель наша никогда ничем не повредится; и никогда в ней ничего не случится; потому что те, кому поручено караулят". В это самое время, на эти слова ее, караул, поставленный у собора из церковниц, и забил в доску. "И впрямь, — говорю, — слышь: караулыцицы-то наши пошли".
— Эх, Симеон! — перебила она меня. — Ничего-то ты не понимаешь. Да ведь не эти караульщики. Что эти-то?! Тот караулит, — говорит, — кому поручено караулить обитель.
Должно быть, разумела Старца Серафима.
А вот в 1882 году все затолковали у нас, что скоро мощам быть, я и говорю раз Пелагее-то Ивановне: "Слышишь, что говорят? Мощи будут".
— Будут, — отвечает.
— Скоро ли? — спрашиваю.
— Нет, — говорит, — еще не скоро. Мне стало досадно.
—А ты-то, — говорю, — почем знаешь?
—Да я-то, — говорит, — хоть и не знаю, а только не скоро.
А вот весною в 1883 году сидит она в чулане у открытого окошка да и говорит мне: "Симеон, да поди-ка ты ко мне, поговорим-ка немножко".
— Что же, — говорю, — давай поговорим. Подошла, знаешь, я и села возле нее на лавку.
— Гляди, — говорит, — Симеон! Как хорошо расцвело. — А сама так и трепещет вся, так вот и ликует. А я-то, знаешь, взглянула, вижу, и вправду сирень расцвела, да и говорю: "Матушка, гляди-ка, как хорошо сирень-то расцвела".