Шрифт:
И частенько-таки бывали ей подобные посещения свыше. Вот уж в 1884 году, незадолго до смерти, по обыкновению, лежу я на лежанке ночью и не сплю, она, тоже по обыкновению своему всегда не спать ночи, сидит на любимом своем месте, на полу у печки. Вот слышу я, пришел к ней батюшка Серафим, слышу я голоса его и ее, и долго так говорили они. Я все слушаю да слушаю, хочется, знаешь, узнать, а всего-то расслушать не могу, только понимаю, что все об обители толкуют. И нашу матушку настоятельницу помянули, это-то я хорошо разобрала. Вот когда уже все стихло и не слышно стало голосов их, я и выхожу к ней. "Это ведь у тебя, Пелагея Ивановна, батюшка Серафим был? Я его голос слышала; и вы с ним все об обители толковали и матушку поминали. Ведь так? Что ж это значит? Не случится ли, — говорю, — у нас чего?"
— Мало ли, — отвечала она,— у нас дел.
Так и не добилась я у ней ничего.
А вот также за 12 дней до смерти ее лежу я на лежанке ночью, а она на своем полу на войлочке сидит, вдруг — и никогда еще этого не было — слышу я: она запела, всего-то уж не упомню, а вот эти слова хорошо поняла: "Ангели удивившая, как Дева восходит от земли на небо". Ах, думаю, что это с ней? Никогда еще так-то не бывало, как бы чего не случилось?.. И прошло мало, этак дня через два, ночью опять слышу, что кто-то говорит с ней, и таким каким-то странным голосом, а она точно с ним спорит. Это еще что? Кто это? — думаю; да не вытерпела и окликнула: "Маша! Это ты, что ли?" А послушница Маша мне и отвечает: "Нет, матушка, не я; а должно быть, не Пелагея ли Гавриловна". А Поля-то крепко-накрепко спит. Тут не выдержала я, вскочила да и вхожу; вижу: сидит она на своем месте. "Да что же это за странности? — говорю. — Третьего дня ты пела; и я очень хорошо это слышала, да промолчала; сейчас опять кто-то странным таким голосом разговаривал тут с тобою. Хочу я знать, кто это был. Уж что-нибудь это да значит…" Поглядела она на меня да развела руками. — А вот тебе, — говорит, — и не узнать.
— Как, — говорю я с досадою, — не узнать? Мало ли кто приходит! Кто тебя знает! Может, не вор ли какой.
— Вор и есть, — говорит она, — тот самый, который души ворует.
Поняла я тут страшный голос, что напугал меня, и замолчала».
1884 год был тяжелым для Серафимовой обители, настало время расстаться со «вторым Серафимом», дивной блаженной Пелагеей Ивановной, которой действительно «спаслись много душ», как предсказал батюшка Серафим.
Монахиня Анна Герасимовна передала о последних днях жизни Пелагеи Ивановны следующее:
«Дня за два до того, как ей совсем слечь, говорит она мне: "Ох, Симеон, Симеон! Как мне жаль матушку-то; да делать-то нечего". В то время вся Царская Фамилия здесь ожидалась.
— Что ж, — говорю, — разве беда какая случилась?
— Да беда-то не очень велика, — говорит, — а матушку-то мне жаль.
Тут как раз я и разнемоглась, и затолковали у нас в келье-то, как бы мне не умереть.
— А я-то с кем же останусь, — говорит Пелагея Ивановна и подошла ко мне. — Нет, маменька, вставай; мы с тобой поживем еще маленько.
— Ну, — говорю, — когда мы друг друга так любим, что ты без меня не хочешь оставаться, а я без тебя, так давай кинем жребий, кому выйдет прежде умереть, тебе или мне.
— Ну,—говорит, — давай.
Не успела я сказать, как наши келейницы притащили нам, длинную-предлинную бечевку. Пелагея Ивановна прехорошо стала перехватывать рукой. Вышло мне прежде умереть. Увидя это, Пелагея Ивановна огорчилась, пригорюнилась, вздохнула и говорит: "Ох, Господи! Да кого же мне искать-то еще. Нет, уже лучше я прежде умру!" и января, вставши с места, направилась она к двери на двор и говорит: "Ох, Маша. Что-то у меня как голова болит! Пойду-ка я в остаточки на звезды-то небесные погляжу". Не дойдя до двери, вдруг упала, дурнота сделалась с ней; подняли мы ее, спрыснули святой водой, она чуточку очнулась да и говорит: "Что это, Господи, как бы не умереть! Симеон, Симеон, мне матушку да тебя только жаль".
— Полно-ка, — говорю я, — может, кого и еще?
— Так-то так, — отвечает, — да матушку-то больше всех.
— Да, — говорю, — пожалеешь вот ты. Нет, видно не больно жаль, коли не слушаешь никого да рвешься к двери-то. Вот как уж слаба да принуждаешь меня вот тут на полу-то возле тебя сидеть да караулить.
А она-то, моя голубушка, слушает, да вдруг как поднялась, да так-то было скоро попыталась выйти, а уж не смогла, в сенях-то опять было упала.
— Ой, Маша! Как меня тошнит, — говорит и села на лавке.
Подержали мы ей голову, водицей святой попоили и повели в келью. А она и мои-то руки целует, и Машины-то, и даже у тут бывшей своей племянницы, молодой клиросной Паши, — все и целует. Ей не даем мы, а она так и хватает, и так-то цепко ловит руки-то, да все и целует, целует, так и уложили мы ее. Через несколько этак дней гляжу как-то: поднялась моя Пелагея Ивановна да прямо к Маше, поклонилась ей в ноги. Я что-то проворчала, смотрю, говорит: "Прости меня, Машенька, Христа ради". И мне тоже в ноги.
— Уж ты и вправду не собираешься ль умирать, Пелагея Ивановна, — говорю; не полюбилось мне это; что уж это за смирение такое напало. Вот всем в ноги кланяется да у всех руки целует, точно отблагодарить всех хочет.
— Да кто же знает, матушка; ведь, пожалуй, умрешь, — говорит.
— На днях вот и ко мне подошла да поклонилась в ноги тоже, — заметила мне Пелагея Гавриловна.
Она молчит.
Ну, думаю, уж если так ласкается да смиряется, видно, вправду умереть собирается; всех, значит, и благодарит. И сжалось у меня сердце-то.