Шрифт:
Этот юный герой, о котором вот уже третий день шумит весь Надь-Карой, определенно сделал ее, Юлию, царицей бала. Его почтительная робость и молчаливое обожание — как иначе можно истолковать эти угрюмо-пламенные взгляды? — приковали к ней всеобщее внимание. Кавалеры наперебой приглашали ее на танец, дамы расспрашивали о ней осведомленных подруг.
Кто она, эта Цирцея, так и слышалось в шелесте шелка, укротившая отчаянного буяна? Как зовут эту очаровательную волшебницу?
Чуткий на чужие переживания, одаренный проснувшейся вдруг нечеловеческой зоркостью, поэт сразу же уловил перемену настроений. Обогретый благодарным вниманием — Юлия не могла не чувствовать благодарности к человеку, вознесшему ее на недосягаемый пьедестал, — он оживился, оттаял, начал непринужденно болтать, сначала по-французски, затем по-венгерски, когда обнаружил, что она смеется невпопад и вообще не всегда понимает его.
Жаль, что он не умел танцевать. Когда кружась в объятиях полузнакомых кавалеров, она ловила его напряженный и ищущий взгляд, ей становилось как-то не по себе. Что ж это, думала она, за наваждение? Откуда? Почему? По какому праву? И не могла понять и ощущала приятную, расслабляющую истому. Не хотелось противиться, не хотелось рвать тончайшую нить, что лопнет от одного лишь усилия воли, столь нежданно, столь непозволительно возникшую между ними.
Любовь всегда подобна чуду, потому что необъяснима. Понять и исчислить ее нельзя, как нельзя понять и исчислить веру. Но была ли чудом эта крохотная искра, воспламенившаяся под пение провинциальных смычков?
Приближение музы, ее властный, как гроза, налетевший порыв поэт или рожденный стать поэтом может принять за любовь. Его закружит, завертит, вознесет в небеса и швырнет с размаху на грешную землю, где лишь острые камни омоются кровью. Ах, нет, не одни только камни… Боль, кровь, даже ставшая грязью в песках, перельются в заветные строки. И кто знает, что время оставит себе: восторги, молитвы или спазмы, кровавую массу на месте крушенья. Равно благословенны полет и провал. Равно мудры нектар опьянения и горечь ошибки. И сколь бы краток ни был блистательный взлет поэта, его с лихвой хватит на сотни простых человеческих жизней, а порой и на все человечество до скончания лет. Мудрено ли, что семнадцатилетнюю девочку втянул пробудившийся смерч? Завертел ее с такой быстротой, что память отшибло, что не только маменькины советы забылись, но и само ощущение времени исчезло?
К концу вечера Юлии показалось, что она знает поэта давно, что они, прожив долгую жизнь, приблизились к опасному пику, а может, обрыву.
Неприкаянный, одинокий, гонимый поэт всем существом рвался навстречу любви и безоглядно бросился на первый же огонек. Ему на помощь пришла вся скука провинции, где жили сплетнями и мечтою от бала до бала. Вся романтическая эпоха с культом порыва и преувеличенными восторгами божественного безумия, громыхая слегка проржавевшей сталью и попахивая нафталином, по первому зову встала у него за спиной.
Гремела музыка, сотрясая полы, скакали разгоряченные пары, распорядитель с газовым бантом что-то выкрикивал и делал ручкой.
Петефи и сам не заметил, когда заговорил о любви. Очнулся, лишь услышав уклончивый ответ.
— Я слышала, что поэты так непостоянны. Они быстро воспламеняются и еще скорее остывают. — Она первой опомнилась от наваждения. Стреляя глазками, как учили подруги, играла голоском, помахивала веером. — Разве девушке можно доверяться поэту?
— А Петрарка? А божественный Данте? — Он едва понимал смысл ее кокетливых простеньких слов. От него ждали легкого флирта, а он зачем-то звучно декламировал итальянские терцины. — Нет ничего возвышеннее, чем любовь поэта, — сказал под конец. — Она движет солнца и светила.
— Но мне трудно поверить, чтобы кто-нибудь мог по-настоящему влюбиться всего за несколько часов, — настаивала она, томно вздыхая.
— Порой достаточно и мига, — твердил он свое, так и не вспомнив, когда успел объясниться. — Данте видел свою Беатриче один только миг и до гроба сохранил ей верность.
— Верность в мечтах!
— Может и так, но разве он не обессмертил свою возлюбленную навеки?
— Я так и знала… — Она капризно ударила его веером по руке. — Нет, я устала, прошу простить, — отказала склонившемуся в поклоне кавалеру. — …так и знала, что вы заговорите об идеальной любви, — вновь обратила томный взгляд на Петефи. — В каждом поэте сидит ловелас. Вы мечетесь из крайности в крайность между идеальной любовью и обманом и губите нас, бедняжек, рискнувших поверить прекрасным словам. Возможно, идеальная любовь и способна возникнуть с первого взгляда, но любовь настоящая, тем более верность…
— Но вспомните хотя бы Шекспира! — Литература, как всегда, выручала его. Волнение было не властно смутить память. — Сколько времени понадобилось Ромео, чтобы полюбить на всю жизнь?
— Н-не помню…
— Минута, одна-единственная минута! А знаете ли вы что-либо более прекрасное, чем любовь Ромео и Юлии? Я не знаю! Ее звали Юлией, четырнадцатилетнюю пылкую веронезку, как и вас, Юлия!
— Но вы не Ромео!
— Да, я не Ромео. Я Александр Петефи. Но любовь считаю величайшим даром и презираю тех, кто не ценит его или любит лишь частицей сердца.
26
Туман над Веной, туман. Из окон имперской канцелярии едва различимы абрисы соседних дворцов. Купола и колючие шпили словно ножом обрезало. Высоту, перспективу, краски — все пожрала белесая мгла.
На ближайшем плацу глухо зарокотали барабаны. Донеслись, просочившись сквозь холодную пелену и двойные стекла, аккорды церковного гимна Те Deum, — тебя, бога, хвалим, — и взвился невидимый флаг. Вопреки преждевременной тьме, вопреки непогоде воспарил над городами и весями двуглавый с жалом змеиным орел.